В пять часов она просыпалась, оглядывалась, бормотала так, словно все еще у себя дома: «О боже, пожалуй, наведу себе чая». Потом – тревожно:
– А сегодня мы не будем смотреть фотографии?
– Мы только что посмотрели фильм, – приходилось объяснять Шоу, – вместо фотографий.
– Какой фильм? – ответила она в этот раз. – Не говори глупостей, не видела я никакой фильм, – и, словно продолжая ту же мысль: – Просто не жди, когда жизнь сама к тебе придет, вот и все. Вот тебе мой совет. Жизнь тебе этого никогда не простит.
По дороге на выход он задержался взглянуть на Арнольда Бёклина в общей комнате, но обнаружил, что его вместе с остальными картинами временно перевесили в другую часть здания, а его место заняли несколько мелких репродукций Джона Эткинсона Гримшоу.
Мутные улицы речного вида в Лидсе девятнадцатого века; версия Хэмпстеда, перенесенная на расплывчатые утесы над мелководьем; неопределенные фигуры на широкой, пологой и безлюдной набережной. Вдали, в ночи волнуется море – сырой воздух, близится ненастье. Все жидкое. Где луна не светит на воду, там кажется, что луна светит на воду: не поймешь, что хотел сказать художник. Окутанный перемешанными ароматами дома престарелых и мастики для полов, пока позади прибоем или тиннитусом шумели автомобили на А316, Шоу сидел как привороженный, пока не закончились часы посещения и его не попросили на выход. Если сравнивать перемены с морской непогодой, думал он на поезде обратно в Мортлейк, то свой кризис – чем бы тот ни был – он может назвать скорее распределенным, чем катастрофическим. У морского волнения нет одной причины, оно происходит не припадочно и не совсем окончательно: возможно, как и любой человек, ушедший в жизнь с головой, Шоу просто переживал серию подстраиваний, перерастаний и распадов, – процессов настолько медленных, что они вполне могут тянуться до сих пор, и тогда происходящие с ним события – не столько итоги, сколько расширяющийся край катастрофы, бьющийся в совсем недавно незнакомые берега.
– И еще, – как-то раз пытался он объяснить Виктории Найман вскоре после того, как они впервые переспали. – Возможно, кризис вовсе даже не твой. Возможно, вообще никто не может с полным правом назвать кризис личным. А без требования признать кризис своим его почти и не заметишь.
– Напомни: а где именно тогда проходит этот кризис?
– Я просто говорю, что ты тогда как бы часть общей картины, – и потом нетерпеливо: – Чем бы ни была эта картина.
– В этом-то и вопрос.
Виктория все еще писала по электронной почте. Растущие пробелы в повествовании предполагали, что ей стало интереснее вести жизнь, чем ее описывать. Она все еще обожает дом, говорила она, хотя крышу кое-где еще надо доделать, а подвалы – осушить. «Почему подвал, – спрашивала она, заключая слово в звездочки, словно этим как сдерживая его, так и подчеркивая, – кажется таким романтичным, пока не подпишешь договор?» Она встречала довольно странных людей. Вечно была в разъездах. И часто гуляла, знакомилась с графством – сплошь историческим памятником из конца в конец. В следующем году закрывалась местная электростанция. «Тем временем каждая развалина на шестьдесят километров вокруг претендует на то, что это в ней проходил Парламент 1432 года». Что он об этом думает?
Ее переполняла непоседливая энергия. Ни недели без того, чтобы не поддеть его. «Как вы там с рыбкой поживаете? Все еще любите друг друга?» Не столько имейлы, сколько шум веселой, но неразборчивой радиопередачи из открытого окна дальше по улице. Иногда он не читал их день-другой, иногда – вообще.
12
В шторм любая гавань хороша
Поздно вечером, по дороге домой вдоль реки от «Фокс Инн» в Хануэлле, Шоу приспичило.
Река поднялась. Фонари вдали от бечевника достаточно сходили за луну, чтобы самим отбрасывать тени. Шоу направился к одной из самых заросших барж, вереницей лежавших в иле в нескольких сотнях метров вниз по течению от слияния Темзы с Брент. Баржа была побольше остальных и, пожалуй, его любимая, хотя раньше он видел ее только при свете дня, когда на носу можно разглядеть слово «Анабасис» ржаво-белыми буквами.
Подниматься на нее надо было через бетонную стенку между двух пней от ив, потом – по алюминиевой лестнице новенького вида и через узкий трап в пяти метрах над поднявшейся водой. На борту вас встречал душный заросший край, замусоренный смятыми и побелевшими пивными банками, рваными целлофановыми пакетами, оставленным, словно в подношение, нижним бельем; все пропахло геранью Роберта и – что более загадочно – дешевым песто. Все это было знакомо. Но тропинки, которые Шоу отлично знал днем, в темноте были уже не такими дружелюбными, и скоро он затерялся среди беспорядочной мебели на палубе, гнезд из проволоки и штабелей волглых досок, старых округлых люков, казавшихся проходами в преисподнюю. Среди кустарников бузины и лещины, последняя – черная от прошлогодних сережек, висящих над водой. Корпус, пока его поднимал прилив, ворочался и поскрипывал. Все казалось больше, чем ожидал Шоу. Через несколько минут ощущение бездны слева убедило, что в том направлении будет река. Тогда он вышел к береговой стороне большого тупорылого носа, где бак, прогнивший из-за кислот, десятилетиями сочащихся из почвы, мягко провис в пустой трюм, оставив полянку в форме блюдца.
Ничего особенного – несколько квадратных метров как будто выстриженной лужайки, с гнилым ощущением пружинящей под ногами. Ее края были замусорены, но не центр. Лунный свет выбелил все, вызывая ощущение, будто пространства здесь больше, чем можно подумать; и от чего-то призматически бликовал – сперва Шоу принял это за битое стекло, но потом обнаружил ровный ряд из трех викторианских медицинских флаконов, ввернутых под углами в почву, словно она сама надежно наросла вокруг них. Каждое сколотое горлышко затыкал лоскуток заляпанной ткани. Восьмиугольные, с квадратными плечами. В свое время они символизировали облегчение от боли, облегчение от жизни – облегчение от хворей и откровений жизни; теперь их смысл стал неясным, хотя точно не декоративным. Бережно закупоренная внутри молочная жидкость напоминала сперму, но на второй взгляд выглядела не такой густой. Лунный свет придавал ей зеленоватый оттенок.
Когда Шоу наклонился к этому зрелищу, из кустов поблизости что-то прошмыгнуло. Хлипкая палуба прогнулась и задрожала. События как будто ошеломили его даже раньше, чем он их осознал. Что-то холодное и мускулистое схватило его за предплечье. Нахлынул незнакомый запах. Шоу подняли с земли и отпихнули в сторону. Момент смятения, пока он пытался восстановить равновесие; очередное столкновение, от которого его развернуло; затем голая фигура – очень бледная и не такая крупная, как он уже было ожидал, – нырнула в растительность и опрометью бросилась между стеблями. «Эй!» – крикнул он, но она уже пропала. Со стороны реки корпус опустился и закачался; потом снова приподнялся, словно с него сняли ношу. Последовал глухой всплеск, а после этого – недолгое энергичное барахтанье, как будто чересчур далеко на реке. Тишина. Шоу уставился во тьму. Типичная ночь на берегу Брент, по мосту Кью ехали машины, дальше по бечевнику кто-то смеялся и блевал, из открытой двери быстро пахнуло музыкой. Он помассировал руку там, где ее хватали. Пальцы после этого стали холодными, липкими и влажными.