– Я имею в виду, в себе, – попытался объяснить Шоу. – Как ты себя чувствуешь в себе.
Вдобавок к фотоальбомам были еще снимки в двух обувных коробках, которым не нашлось места. Никто не знал – то есть ни Шоу, ни его мать, – кто их сделал или когда. А может, эти снимки просто выбились из ритма ее жизни. Некоторые лежали в старых желтых кодаковских конвертах; еще одну популяцию, менявшуюся в зависимости от того или иного требования памяти и сантиментов, она заворачивала в шарф «батик». В тот день Шоу нашел среди последних сцену на пляже, снятую в одно из отсутствий матери. На передержанной фотографии, асимметрично разделенной разглаженным сгибом, была загибающаяся полоса песка, несколько низких, как будто уставших волн и перила, на которые облокотился мальчик – кажется, он сам.
В свои первые годы Шоу жил с двоюродными бабками Роуз и Мейбл. Они не включали дома свет. Дом был с террасами, вместительный, недалеко от набережной, с узким, как переулок, садом и с овощными грядками, обложенными кирпичами ячменно-сахарного цвета. Из тех времен Шоу помнил только то, что он с матерью наблюдал, как в море очень медленно падают снежинки размером с пенни; позже, в ее кочевые периоды, его снова привозили к теткам, когда на несколько месяцев, когда – на целый год: веселый мальчишка, вечно бегал на посылках, вечно приветливый, вечно изучал, как они живут.
Роуз и Мейбл были большими и мягкими женщинами, Свидетельницами Иеговы, постоянно предлагали почитать «Сторожевую башню», когда Шоу возвращался домой из школы. Он читал о женщине с дыркой в щеке от «сигаретного рака». Читал о мужчине, выжившем с пулей в мозге. Другому мужчине во время операции проделали окошко в желудке. И какие выводы должен был сделать Шоу? Все они не казались ему настоящими людьми. Имеется в виду, их исцелили Свидетели? Или это просто примеры какого-то образа жизни, который он не понимал? Переворачивая страницы, он чувствовал, как время тянется с липкой медлительностью. Пил чай на кухне, где из неглубокой древней раковины пахло карболкой. Всякий раз, выходя из дома к морю, он испытывал облегчение. В день, когда сняли фотографию, на западе внезапно расступились облака, помнил он.
Два часа дня, воскресенье посреди декабря. Шоу уставился на песок со стоянки на набережной у паба «Лайфботман». От муниципальных скамеек отражался мокрый свет. Вокруг сновали собаки. Опирались друг на друга отреставрированные мотоциклы шестидесятых в ряду, с тусклыми от капель алюминиевыми бензобаками. Спешившиеся байкеры сгрудились вокруг пацана, который не мог завестись. Пацан стоял с пустым и решительным выражением на лице. Его густой чуб был покрашен в ярко-белый, а остальные волосы пострижены коротко, чуть ли не под ноль: пока он подпрыгивал на стартере, этот светлый вымпел болтался и хлопал вверх-вниз. Из запотевшего окна паба в диком возбуждении наблюдал младенец, хохоча и корча не поддающиеся расшифровке рожи. Слышалось, как кто-то в баре кричит: «Ну ты сам знаешь эти прибрежные города». В конце концов двигатель завелся. Открыв дроссель, пацан резко петлял туда-сюда по пляжу, прыская из-под колес фонтанчиками песка.
Мне хотелось быть другом этого пацана, думал Шоу, пацана с такой прической, которого не надо долго уговаривать заскочить на заднее сиденье мотоцикла, чтобы напиться рома с колой и хохотать всю дорогу до Лондона по темноте, пока трясущаяся фара выхватывает впереди изгиб дороги, лису в кустах, дорожный знак под странным углом. Но это уже было невозможно – я на этой фотографии в бордовом школьном блейзере и серых штанах стою на береговой насыпи и смотрю вниз. Перед этим мной проходит жизнь – и позади этого меня, в обшарпанных погодой коттеджах, магазинах здорового питания, припаркованных «Фордах», – но только почему-то не в мальчике, хоть он всегда такой приветливый, всегда такой предупредительный и веселый. Он наблюдает и слушает. В «Лайфботмане» бармен отмечает время ударами в реплику корабельного колокола над бутылками. Галки у моря клюют линию прибоя, на вид острую и блестящую. Неподвижно и несчастно стоят хамоватые молодые чайки, пока наконец одна не найдет – вымытую на берег, среди поблекших банок «Фанты» и трубчатых водорослей – человеческую руку, такую белую, что кажется зеленой.
Эту руку они расклевывают, сперва отвлеченно и без особой надежды, часто отходя после пары попыток, только чтобы вернуться из-за отчаяния или скуки; затем – с растущей энергией.
Мальчишка на мотоцикле, похоже, тоже что-то нашел, чем теперь и размахивает. Вскоре после этого из паба выбегают пятнадцать-двадцать человек – в основном среднего или преклонного возраста, – оторвавшись от воскресного обеда. Внутри уже остывают и застывают их жаркое и закрытые пироги. Волна то нахлынет, то отхлынет. Пока еще никто словно не понимает, что видит перед собой. Когда поймут, то все сбегутся туда. Но на фотографии этого уже нет.
Шоу сидел в комнате матери, подставляя фотографию под свет так же, как она подставила руку. Дело шло к вечеру. В доме престарелых теперь всюду слышались тележки с чаем. Прибрежные городки – это городки самоубийств, подумал он: хотя настоящее самоубийство в них совершают редко – там люди скорее блекнут, меняют ценности, постепенно переходят в менее энергичное состояние. Его матери эта метаморфоза всегда казалась своей противоположностью: счастливым случаем, неожиданно продленными каникулами, шансом на новую жизнь – хотя, если оглянуться назад, то каждый новый переезд предстанет не столько сознательным выбором, сколько потерей концентрации. Теперь он подошел к матери и показал фотографию.
– Помнишь?
– Меня это сейчас не волнует, Микки, – сказала она. Одарила его своей самой яркой улыбкой. – Что бы это ни было.
– Я не Микки, – сказал Шоу. Вышел из комнаты, отошел по коридору чуть дальше и крикнул: – Я никакой не долбаный Микки! – Потом вернулся, взял одну из обувных коробок и вывалил ей на колени. – Ты просила их принести, – напомнил он. По ее юбке рассыпались снимки всех размеров, сползли на пол к ногам – их соотношение сторон и стили четко обозначали десятилетие, когда они увидели свет. – Каждый раз, когда я к тебе прихожу, мне приходится просить, чтобы их выдали. Так что прояви хоть какой-то интерес, – и утешительным тоном добавил: – Кажется, на этой – я.
– Да кому интересно такое старье?
– Ты.
Она оттолкнула его руку.
– Я тут смотрю телевизор.
– Тебя-то там, конечно, не было, – сказал Шоу, – поэтому не знаю, кто снимал. Тебя никогда не было.
– Я терпеть не могла, когда меня удерживают на месте.
– И это твое решение? Найти семью, бросить, найти другую?
– Я хотя бы брала тебя с собой.
– Никуда ты меня не брала.
Она сделала телевизор громче и перекричала звук:
– Я всегда брала тебя с собой. Я бы ни за что не бросила тебя умирать в дыре вроде этой.
– Твою мать, – сказал Шоу. – Твою мать.
Он недолго таращился на мир Дэвида Аттенборо, где на горке гуано в пещере на Борнео кишели миллионы тараканов, потом ушел.
Тетя Роуз скончалась первой. Оказалось, Свидетельницей Иеговы была только она. Ее похороны – нерелигиозные – по требованию Мейбл провели в крематории в паре километров от города, у развязки, где магистраль изгибалась к Лондону. Мейбл – с лицом обмякшим и напудренным, словно сделанным из ткани или пластмассы (по крайней мере точно не из плоти, слишком разочарованное или мутное, чтобы быть плотью), – сидела на скамье на галерке, громко шептала. Музыку заело, та двадцать минут повторялась, пока конвейер не ожил и гроб ее сестры не исчез за велюровой шторкой.