В школе, которую я в то же время посещал, шли нередко во внеклассные часы разговоры такого же рода; мы, мальчишки, толковали о прелестях девушек, виденных нами в церкви, в гостях, пересказывали о занятиях и свойствах своих сестер; сообщались и более глубокие сведения о различии полов; оказывалось, что каждый из нас, учеников, успел уже приобрести дома порядочный запас сальных сведений, которые и сообщал охотно и, сколько можно, наглядно своим товарищам.
Казалось бы, что, воспитанный в доме весьма набожной семьи, я должен был найти в религии сильный внутренний оплот против напора внешних развращающих меня побуждений. Но во-первых, я сказал уже, что эти внешние побуждения совпали с ранним развитием половых инстинктов. Что же касается до религиозного влияния, то оно было sui generis. Это важнейшая статья в моей жизни.
Последователи Галловой краниоскопии
[79], верно, нашли бы у меня немало развитым орган теософии.
Мои религиозные убеждения имели несколько фазисов, и каждый из них совпадал с известным возрастом и с нравственными и житейскими переворотами. Но не буду забегать вперед и остановлюсь сначала на моей религии при вступлении в юношеский возраст (от двенадцати до четырнадцати лет), еще живо сохранившейся в моей памяти.
Я сказал, что вся наша семья была набожна, и все ее члены, за исключением меня (а может быть, и старшего брата, умершего пятидесяти лет от холеры, в 1849 г.), – отец, мать и сестры – такими же набожными остались и до самой смерти.
Покойница-матушка, умирая в 1851 году на моих руках, соборовалась перед смертью, и последние ее слова были: «Верно, я страшная грешница, что так долго мучаюсь пред смертию»; сказав это, она издала последний вздох и скончалась.
И отец, и мать проводили целые часы за молитвою, читая по Требнику, Псалтырю, Часовнику и т. п. положенные молитвы, псалмы, акафисты и каноны; не пропускалась ни одна заутреня, всенощная и обедня в праздничные дни. Я должен был строго исполнять то же.
Я помню, какого труда мне стоило осилить акафист Иисусу Сладчайшему; помню, как непонятным, но неизбежно необходимым представлялось мне чтение: «Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых, и, живый в помощи Вышняго, в крове (я читал: в крови) Бога небеснаго водворится».
Помню, как меня, полусонного, заспанного, одевали и водили к заутреням; не раз от усталости и ладанного чада в церкви у меня кружилась голова, и меня выводили на свежий воздух.
О соблюдении постов и постных недельных дней и говорить нечего. Чистый понедельник, сочельники, Великий Пяток считались такими днями, в которые не только есть, но и подумать о чем-нибудь не очень постном считалось уже грехом. Мяса в Великий пост не получала даже и моя любимица кошка Машка.
Евангелие в зеленом бархатном переплете с изображениями на эмали четырех евангелистов, закрытое серебряными застежками, стояло пред кивотом с образами. Мне его не читали ни дома, ни в школе. Иногда только я видал отца, читавшим из Евангелия во время молитвы, но потом оно закрывалось, целовалось и ставилось снова под образа.
Упражняясь ежедневно в чтении Часовника за молитвою, я знал наизусть много молитв и псалмов, нимало не заботясь о содержании заученного. Значение славянских слов мне иногда объяснялось, но и в школе от самого законоучителя я не узнал настолько, чтобы понять вполне смысл литургии, молитв и т. п. Заповеди, Символ веры, «Отче наш», катехизис – все это заучивалось наизусть, а комментарии законоучителя хотя и выслушивались, но считались чем-то не идущим прямо к делу и несущественным. С раннего детства внушено было убеждение другого рода.
Слова молитв, также как и слова Евангелия, слышавшиеся в церкви, считались сами по себе, как слова, святыми и исполненными благодати Святого Духа; большим грехом считалось переложить их и заменить другими; дух старообрядчества, только уже никоновского старообрядчества, был господствующим. Самые слухи о переложении святых книг или молитв на общепонятный русский язык многими принимались за греховное наваждение.
И вот, воспитанный в таком религиозном направлении, я до четырнадцати лет не слыхал положительно ничего вольнодумного; только однажды, помню, В. С. Кряжев сказал нам в классе, что Апокалипсис есть произведение поэта и не может считаться священною книгою.
Несмотря, однако же, на мое, вселенное во мне с колыбели, благочестие, несмотря на набожность родителей и примерно хорошие отношения ко мне всей семьи, я все-таки успел научиться в последние два года (от двенадцати до четырнадцати) таким вещам, которые, казалось бы, должны были возбудить во мне отвращение, а не любопытство. Ведь не притворялся же я, совершая ежедневно умиленные молитвы, не смея и подумать о чем противном нашей обрядной вере и церкви! Нет, это было, я помню наверное, самое искреннее и глубокое уважение ко всем таинствам веры и непритворное внешнее богопочитание. И в те же самые дни, когда я утром и вечером горячо молился пред иконами, клал земные поклоны и просил избавления от лукавого, этот бесшабашный господин увлекал меня слушать мерзкие повествования писаря Огаркова и похабные песни кучера Семена, не вытирающиеся, как глубоко въевшаяся грязь, еще до сих пор из моей памяти.
Какое же заключение можно сделать из таких психических странностей?
Ум простой, практический, народный, ищущий причину вблизи действия и факта, объяснит легко этого рода странности. Он найдет их причину во зле, залезающем в нас откуда-то извне или же родящемся вместе с нами, а самое это зло тотчас же олицетворит, сделает летучим или ползучим существом, сидящим, например, сроду на левом плече ребенка и нашептывающим ему разные пакости. Ум поповский объяснит это, ссылаясь на непреложный для него авторитет, допотопным происшествием, случившимся у древа познания добра и зла, что, в сущности, выйдет одно и то же, только в другом виде, на прирожденное нам и извне, когда-то, взошедшее в нас зло.
Я полагаю, что основанием всех этих объяснений служит всеми нами и каждым из нас испытанное и постоянно испытываемое ощущение.
Как скоро я моим действием и даже мыслью выхожу из обыкновенной колеи, удовлетворяя какому-либо минутному влечению или всецело поддаваясь ему, это влечение производит на меня ощущение чего-то внешнего, не моего, и меня более или менее, хотя бы и не без наслаждения, насилующего. Немудрено, что на первых порах каждому, не отдавшемуся всецело этим влечениям, они кажутся посторонними, извне действующими силами и существами; нетрудно потом фантазии придать им и страшный, хотя бы и все-таки человеческий вид или хотя какое-нибудь человеческое свойство, и это, вероятно, потому, что мы, и обманутые ощущением внешности, не перестаем все-таки чувствовать его и внутри себя. «Я не хочу делать зло и делаю его», – сказал бывший талмудист, а потом вдохновенный апостол, а кучер Николай, убивший корчмаря-еврея в Виннице, на вопрос аптекаря Якубовского (знавшего этого Николая давно за человека доброго и смирного) как это могло случиться? отвечал: «Черт попутал; больше ничего, как один черт; ничего другого не знаю».