– Ну-те-ка, ну-те, – бормочет скороговоркою Григорий Михайлович, – напишите-ка: во-ро-бей.
Я и пишу и, написав последний слог, вдруг получаю щелчок по голове.
– Это что?
– Сам же просил: прочти последний слог! – отвечает, заливаясь от смеха, Григорий Михайлович. – А хочешь, спою песенку?
– Какую?
– Ай ду-ду.
Я притворяюсь, будто не знаю значения этой песни, уже не раз испытанного моим лбом.
– Ну-ка, спойте.
– Ай ду-ду, ай ду-ду, – затягивает хриплым голосом Березкин, – сидит баба на дубу.
Полный текст таков: «Ай ду-ду, сидит баба на дубу; прилетела синица – что станем делати? пива, что ли, нам варити? сына, что ли, нам жени-ти? Ай, сын мой, отдай бабе голову, ударь бабу по лбу… отдай мою голову, ударь бабу по лбу!..» Я убегаю со смехом. Березкин промахнулся – я не баба, и лоб не получил щелчка.
– А вот, латинист, отгадай-ка, что такое, – и опять стаккато
[86]: «Si caput est, currit, ventrem adjunge, volabit; adde pedes, commedes, et sine ventre, bibes»
[87].
Отвечаю, не запинаясь: «Mus, musca, muscatum, mustume»
[88].
– А, знаешь уже, а от кого узнал?
– Да не от вас (я лгу), – я и прежде знал.
– То-то, прежде знал; отчего же прежде не говорил?
– Да я нарочно.
А всего приятнее моему детски наивному тщеславию было слышать от старика, как он меня хвалил и величал; верно, и я для него был занимателен. «Ну, смотри, брат, из тебя выйдет, пожалуй, и большой человек; ты умник, вон не тому, не Хлопову, чета». Хлопов – это был ученик из пансиона Кряжева, живший некоторое время у нас, грубоватый и как-то свысока обходившийся с Березкиным.
Андрей Михайлович Клаус
[89] – оригинальнейшая и многим тогда в Москве известная личность. Это был знаменитый оспопрививатель еще екатерининских времен. Аккуратнейший старикашка, в рыжем парике, с красною добрейшею физиономиею, в коротких штаниках, прикрепленных пряжками выше колен, в мягких плисовых сапогах, не доходивших до колен; между черными штанами и сапогами виднелись белые чулки.
Всей нашей семье в течение многих лет Андрей Михайлович прививал оспу и потому считал своею обязанностию ежегодно навещать нас в табельные дни, завтракал, с особенным аппетитом кушал бутерброд, зимою – с сыром, а весною (на Святой) – с редиской.
Меня лично он занимал, кроме своей оригинальной наружности, маленьким микроскопом, всегда находившимся при нем в кармане. Раскрывался черный ящичек, вынимался крошечный, блестящий инструмент, брался цветной лепесток с какого-нибудь комнатного растения, отделялся иглою, клался на стеклышко, и все это делалось тихо, чинно, аккуратно, как будто совершалось какое-то священнодействие. Я не сводил глаз с Андрея Михайловича и ждал с замиранием сердца минуты, когда он приглашал взглянуть в его микроскоп.
– Ай, ай, ай, какая прелесть! Отчего это так видно, Андрей Михайлович?
– А это, дружок, тут стекла вставлены, что в 50 раз увеличивают. Вот, смотри-ка. – Следовала демонстрация.
Третий вхожий в наш дом и занимательный для меня знакомый, Яков Иванович Смирнов, сослуживец отца, привлекал мою ребяческую наивность собственно глупостью. Не то чтобы он сам был глуп, но какой-то точно еловый, неповоротливый, высокий, прямой как шест. Когда он, поздоровавшись, садился, я тотчас же являлся возле его стула и приготовлялся смотреть, как Яков Иванович начнет вынимать из кармана свой клетчатый синий платок, складывать его в кругленький комочек, а потом поднесет к носу, утрется и подержит его в руке с полчаса, прежде чем опять положит в карман. Яков Иванович (сын священника, учился когда-то в семинарии) рассказывает матушке, а она крестится от содрогания, что попы частицы вынутых просфор сбирают, сушат и едят со щами.
– Что это, Яков Иванович, вы рассказываете за ужасы, да еще и при детях, как вам это не грех?
– Помилуйте, сударыня, да то ли еще делают наши попы; они греха не знают. А что, вот ты, – обращается Яков Иванович ко мне, – учишься по-латыни, а знаешь ли, что значит: curva culina (читай: Акулина) scit quid perdit, – и, обращаясь к матушке, которая с удивлением слышит сальные слова от Якова Ивановича, думая, не охмелел ли он, Яков Иванович говорит: «Это так по-латыни выходит, сударыня; уж извините, если оно немного того…»
Я разражаюсь смехом и убегаю от стыда, не поняв смысла сказанного. Потом Яков Иванович объясняет, что он нарочно так произнес, как будто бы это была Акулина, а не латинское culina, сиречь: мельница.
– Напрасно сконфузились, – говорит он матушке и мне, – теперь выходит просто: кривая мельница знает, что теряет. Ну, а вот переведи-ка славную поговорку; за нее нас верно и маменька похвалит: amicus certus in re incerta cernitur
[90].
Я перевожу.
Василий Феклистыч Феклистов – так звали наши домашние студента Феоктистова – доставлял мне также чисто детскую радость. Я детски радовался, что готовлюсь в университет, и занимался прилежно с Феоктистовым; мне доставлял наслаждение и осмотр его медицинских книг – какой-то старинной анатомии с картинками, какой-то терапии с рецептами, но всего более и с каким-то невыразимо приятным трепетом сердца – это я как будто еще теперь чувствую – разбирал я принесенный однажды Феоктистовым каталог университетских лекций.
– Какие лекции буду я слушать? Вот Юст Христиан Лодер – анатомия человеческого тела. Буду?
– Непременно.
– Вот Ефрем Осипович Мухин – физиология по Ленгоссеку. Это что такое? Да Мухин, что бы ни читал, буду непременно буду слушать. Василий Михайлович Котельницкий – фармакология или врачебное веществословие. Василий Феоктистыч! Это что за наука?
– Да о действии лекарств.
– Ах, вот любопытно-то: как действует рвотное, как слабительное, а я ведь уже знаю, что radix ipecacuanhae emeticum; radix jalappae drasticum.
– А почему это вы знаете? Откуда это вы взяли?
– А вот позвольте, я сейчас принесу вам книжку Григория Михайловича Березкина, – все, все есть, преинтересная.
Приношу и показываю. Феоктистов с важным видом, и презрительно улыбаясь (эту улыбку я воображаю, когда пишу эти строки, диктуемые воспоминанием), перелистывает драгоценный дар Березкина и, отдавая мне назад, говорит: