Что касается до приобретения гербария, то оно не обошлось мне даром. Надо знать, что это был действительно замечательный для того времени травник, хотя Москва и могла считаться истинным отечеством травников всякого рода, только не ботанических, а ерофеечевых; гербарий же 10-го нумера был, очевидно, не соотечественный. Вероятно, его составлял какой-нибудь ученый аптекарь, немец; он собрал около 500 медицинских растений, прекрасно засушил, наклеил каждое на лист бумаги, определил по Линнею и каждый лист с растением вложил в лист пропускной бумаги. Чисто, аккуратно, красиво. Когда студент 10-го нумера Лобачевский показал мне в первый раз это, принадлежавшее ему сокровище, я так и ахнул от восхищения. Лобачевский предложил мне купить эту, по моим тогдашним понятиям, драгоценную вещь за 10 рублей, разумеется, ассигнациями, и сверх того привезти ему еще на память шелковый шнурок для часов, вязанный сестрою; Лобачевский был galant homme
[101] и где-то видел моих сестер. Я, не возражая, не торгуясь, вне себя от радости приобретения, попросил тотчас же уложить гербарий в какой-то старый лубочный ящик; старый Яков связал ящик веревкою, стащил вниз и положил в сани к извозчику.
В мечтах, наслаждаясь рассматриванием гербария, я и не заметил, как доехал до дому; тут только взяло меня раздумье: а что, как мне денег-то не дадут, что тогда? Да не может быть! – Ну, а если?… Ах, Боже мой, как же это так я и не подумал прежде! Ну, будь что будет!
– Прасковья! Прасковья! Ульяна! Да подите сюда, помогите вытащить ящик из саней!
Тащат. Вхожу в комнаты уже ни жив, ни мертв от волнения.
– Что это такое? – спрашивают сестры.
– Да это гербарий.
– Что такое гербарий?
– Ботаника.
– Да ведь у тебя есть уже ботаника.
– Какая?
– Да разве ты не помнишь, сколько сушил разных цветов?
– Ах, это совсем не то; это настоящий, как есть ботанический гербарий, и все медицинские растения. Просто чудо, драгоценнейшая вещь, редкость!
– Да откуда же ты достал?
А я между тем распаковываю ящик, вынимаю пачки пропускной бумаги.
– А вот смотрите-ка сначала, каково, а? Вот смотрите-ка Atropa Belladonna, нездешняя, у нас не растет. Это – красавица, яд страшный, а вот это растет и у нас, видите: Hyoscyamus niger. L.; это значит Линней, по Линнею – белена. Что? Каково?
– Кто же тебе подарил?
– Вот тебе раз: подарил! Прошу покорно! Да где найдешь таких благодетелей, чтобы все дарили вам? Я купил.
– Купил! А деньги где?
– Буду просить.
А о шнурке я ни гу-гу.
Начинаются переговоры и пересуды. Мать узнает и называет мою покупку самоуправством, легкомыслием, расточительностию; угрожает, что отец не даст денег. Я – в слезы, ухожу к себе, ложусь в постель и плачу навзрыд – и так на целый вечер, нейду ни к чаю, ни к ужину; приходят сестры, уговаривают, утешают. Я угрожаю, что останусь дома и не буду ходить на лекции. Обещают во что бы то ни стало достать к завтрашнему дню 10 рублей. А про шнурок я все-таки ни гу-гу. Так благодаря ходатайству сестер дело и уладилось. Я принес Лобачевскому на другой день 10 рублей, а про шнурок что-то сболтнул, не помню; только Лобачевский его никогда не получал, хотя при каждом удобном случае и напоминал мне о моем обещании, а я в досаде на свою легкомысленность посылал Лобачевского внутренне ко всем чертям.
С этих пор гербарий доставлял мне долго, долго неописанное удовольствие; я перебирал его постоянно и, не зная ботаники, заучил на память наружный вид многих, особливо медицинских растений; летом ботанические экскурсии были моим главным наслаждением, и я непременно сделался бы порядочным ботаником, если бы нашел какого-нибудь знающего руководителя, но такого не оказалось, и мой драгоценный гербарий, увеличенный мною и долго забавлявший меня, сделался потом снедью моли и мышей; однако же целых 16 лет он просуществовал, сберегаемый без меня матушкою, пока она решилась подарить его какому-то молодому студентику.
Кроме костей и гербария, я принес еще домой из 10-го нумера и мое новое мировоззрение, удивив и опечалив этим немало мою благочестивую и богомольную матушку. В церковь к заутреням и даже всенощным я продолжал еще ходить, соблюдал посты и все обряды, но при каждом случае, когда заходила речь с матерью и домашними о святости внешнего богопочитания, о Страшном суде, муках в будущей жизни и т. п., я сильно протестовал, глумился над повествованиями из Четьи-Минеи о дьяволе и его проказах и пр.
– Да рассудите, сделайте милость, маменька, сами, – доказывал я логически, – как же это может быть? Ведь Бог, вы знаете, всеведущ, всевидящ, правосуден, милосерд; поэтому Он знал, наверное, что мы будем злы, и все-таки накажет нас потом за то, что мы были злы, где же тут справедливость и милосердие?
– Да ведь тебе Бог дал волю; выбирай, не делай зла.
– А позвольте, к чему же мне эта воля, когда Богу заранее было известно – ведь Он всеведущ, – что я согрешу и буду грешником?
Так резонировал я с моею старушкою (тогда она не была еще так стара), и замечу кстати, что этим же самым пошленьким резонерством я затыкал не однажды рот православным догматикам из семинаристов.
Я помню, что с старым товарищем по профессорскому институту (он был годами 20-ю старше меня) я целые часы, ночью, болтал на эту тему. И ни ему, ни мне не приходило в башку, что ни о всеведении, ни о правосудии, ни о милосердии творческом нам не суждено знать, и не нам, не нашему человеческому уму судить о свойствах абсолюта.
Когда наше нравственное начало ищет себе опору в Божестве, то мы неминуемо должны остановиться на откровении и верить Христу, разрешавшему подобные моим сомнения тем, что невозможно для человека – возможно для Бога.
Справедливо кто-то заметил, что двум мало-мальски образованным русским нельзя сойтись вместе, чтобы не заговорить тотчас же об отвлеченных предметах.
Это, должно быть, признак молодости нашей культуры: все ново, зелено, незрело, не передумано, не перечувствовано, не осмыслено. Так и со мною: лишь только я выскочил из дома на волю и сблизился с университетскою молодежью, тотчас же давай слушать, судить и рядить о материях отвлеченных. Почти с того же давнего времени у меня составилось и крепло верование, и я начал убеждаться в предопределении.
Сначала оно мне представлялось в виде нравственной Немезис, а потом сделалось роковым логическим выводом. При складе моего ума я никогда не мог себе представить ни физического, ни нравственного мира бессвязным и бесцельным, а потому и предопределение я основываю на непрерывной и бесконечной связи зависящих друг от друга причин и следствий.
Немудрено, что при моем складе ума, при моем воспитании, при моем возрасте формация моего мировоззрения тотчас же по вступлении в университет началась не снизу; ломка началась сверху. Сначала я стал потихоньку мести мою лестницу с верхних ступеней, но выбрасывать сор не смел. Обрядность и внешность богопочитания сохранялись мною отчасти по привычке, отчасти из страха. Но если прежнее дело оставалось in statu quo
[102], то прежняя мысль уже сильно потрясалась и рушилась.