Дело вышло из-за каких-то пустяков, о чем-то заспорили; я сказал что-то вроде: «Это очень глупо!» – и вдруг Лаврова кидается на меня с особенным, почти безумным выражением своих черных глаз, берет меня за плечи и хочет повалить. Я защищаюсь и, видя, что она не унимается, беру ее за плечи и начинаю что есть силы трясти; тогда она – в слезы и навзрыд.
Кое-как ее успокаивают, но она снова бросается на меня.
– Я женщина! – кричит она. – Я женщина! Вы должны иметь уважение ко мне.
– Я мужчина! – кричу я в свою очередь. – И вы поступайте так, чтобы я вас мог уважать.
Следует новая схватка, и тогда уже нас разводят.
На другой день как будто ничего не бывало, но Лаврова делает снова глупую выходку: бежит в переднюю подавать шинель приезжавшему на прощанье Александру Витгенштейну.
– Что это ты, матушка, твое ли это дело! – замечает ей потом Екатерина Афанасьевна.
– Да почему же не подать шинель сыну такого знаменитого полководца, как князь Витгенштейн! – восклицает восторженно Лаврова.
Другая интересная особа, к которой нельзя было оставаться равнодушным, Катя Воейкова была внучка Екатерины Афанасьевны Протасовой, дочь известного не с привлекательной стороны поэта Воейкова-Вулкана (Воейков был хром), уступившего свою очаровательную Венеру воинственному Марсу.
Только что окончившая курс учения в Екатерининском институте, Воейкова переехала на житье к бабушке в Дерпт. Не красавица, но очень милая и интересная, Воейкова была всегда весела и смешлива.
До отъезда моего за границу она нередко занимала мое воображение, но не производила глубокого впечатления. Недостатки институтского воспитания и поверхностного мировоззрения не окупались другими внешними достоинствами.
Тем не менее и я, и многие другие желали нравиться и угождать милой и интересной девушке. Устраивали домашний театр, играли «Недоросля»; я представлял Митрофанушку и очень был доволен: игрою своею вызывал смех и рукоплескания Воейковой.
В других семействах я не был знаком; женское общество было мне чуждо, и потому появление всякого нового женского лица в знакомом мне доме не могло не производить на меня весьма приятного впечатления.
В Дерпте был в то время обычай между студентами приискивать себе во время университетского курса невесту между дочерьми бюргеров, чиновников, профессоров. Жених и невеста дожидались спокойно несколько лет. Был случай, что жених, казенный стипендиат, выдержав экзамен на лекаря, должен был отправиться куда-то в кавказскую трущобу. Он уведомил невесту о своем местопребывании, и она, 18-летняя девушка, никуда не выезжавшая никогда из дома, села на перекладную и, не боясь ехать вместе с попутчиками, молодыми юнкерами и офицерами, явилась живою и здоровою к жениху в захолустье, где и повенчались.
Зато был и другой случай.
Одна невеста, долго ждавшая и не знавшая, где находится ее жених, не устояла и сделалась невестою другого.
Вдруг является первый жених, узнает об измене и, встретив бывшую свою невесту на бале в клубе, задает ей пощечину и исчезает.
Нас, русских, не соблазнял этот немецкий обычай. Только один Филомафитский
[261] (профессор физиологии в Москве) вздумал жениться пред поездкою за границу на Марье Петровне, воспетой Языковым:
Да здравствует Марья Петровна,
И ручка, и ножка ее!
– слышалось нередко и на улице, и в сборищах русских студентов как торжественный гимн, воспеваемый в честь русской красавицы, и при словах:
Блажен, кто, законно мечтая,
Зовет ее девой своей!
Блаженней избранника рая —
Бурсак, полюбившийся ей!
Филомафитский, верно, не причислял себя и взаправду к избранникам рая.
Да, я забыл еще Степана Куторгу
[262], тот влопался в дочку директора училища, в доме которого он квартировал. «Allein kann man nicht sein auf der Erde»
[263], – приводил в свое извинение Куторга.
И еще один, мой старый приятель Загорский (элев Академии наук), женился в Дерпте на дочери г-жи Экс и жил с ней очень долго и счастливо. Итак, из 23 русских (21 из Профессорского института и 2 элевов Академии) переженились в Дерпте 3, а умерло только 2.
Не помню, анализировал ли я себя перед отъездом за границу из Дерпта; дневника я тогда уже не вел целый год и более, но мне кажется мой духовный быт того времени, не знаю почему, чрезвычайно ясным по истечении целых 48 лет.
Я убежден даже, что теперь, в настоящее время [1881 г.], мой анализ будет вернее и отчетливее того прежнего, может быть и не существовавшего. Едва ли этот прежний был бы так беспристрастен, как теперешний.
Начну с главного, моего тогдашнего мировоззрения.
Оно, несмотря на идеализм, еще весьма заметно господствовавший и в германской науке, и в германском мировоззрении, сильно склонялось к материализму и, конечно, самому грубому вследствие грубого незнания самой материи. Обрядно-религиозное направление, вывезенное еще из Москвы, потерпело полное фиаско. Полное незнакомство с духом христианского учения и вследствие этого незнание или нежелание знать основ христианства из Евангелия и апостольских посланий; полное отрицание загробной жизни как предрассудка и ни на каком факте не основанной иллюзии. Стоицизм должен быть религией ученого.
А между тем весь этот религиозный радикализм не давал душе твердости и стойкости на самом деле. Это чувствовалось, хотя и не сознавалось. Чувствовалось, что первая же беда, первое серьезное испытание потрясет все это здание до самого основания. Чтобы заглушить в себе это внутреннее противоречие, надо было искать самозабвения в научных занятиях, так как для других чувственных наслаждений организм был слишком слаб, слишком нервен и потому не терпел пресыщения и с отвращением ощущал всякий избыток в наслаждении.
Желудок, приученный к простой пище, не переносил ни обжорства, ни пьянства. Только два раза в жизни я был настоящим образом пьян, и оба раза страдал несколько дней не на шутку. Мой отец также не переносил спиртных напитков и получал сильную рвоту от нескольких рюмок вина. Сверх того, в Дерпте я начал периодически страдать поносами (катаром кишок), сделавшимися потом моею постоянною болезнью.