Еще и в Москве был расположен к схваткам в животе, являвшимся без всякой видимой причины. Я помню казус на лекции М. Я. Мудрова. Я сидел на самой верхней ступени амфитеатра, и аудитория была переполнена до духоты студентами. Вдруг внимание мое прерывается страшною схваткою, я бегу что есть мочи, протискиваюсь между народом и едва успел выскочить за дверь, как чувствую, что я промок. Все содержимое кишечного канала оказалось в нижнем платье, в чулках и сапогах. Кто испытал такого рода бедствие зимою, вдали от дома, куда приходилось бежать промокшему насквозь, тот поймет, почему воспоминание об этом казусе и до сих пор живо сохранилось в моей памяти.
В Дерпте к развитию моей болезни служило еще одно. Я занемог простудою, и Иноземцев вздумал мне прописать какие-то горькие и, сколько помню, металлические пилюли. Я принимал это снадобье полгода, и в одно прекрасное утро пожелтел, как лимон, почувствовал тяжесть в животе, отвращение от пищи. Я продолжал, однако же, выходить и заниматься в анатомическом театре. Дело было зимою. Наконец пришло невтерпеж: я принужден был остаться дома и начал брать у себя в клинике теплые мыльные ванны, всякий день на ночь, пить чай с клюквенным морсом, и моя желтуха постепенно исчезла. С тех пор кишечный катар начал чаще возвращаться и долее продолжаться, иногда почти целый месяц. Надо заметить, что в Дерпте солитер составляет обыкновенную эпидемическую болезнь; почти не встречается ни одного вскрытого трупа, при котором не нашли бы целые клубки солитера в кишках. Поэтому я полагал сначала, что эта глиста причиняет мне поносы, но ни разу не нашед у себя кусков солитера, я должен был оставить это мнение. Впрочем, и кроме кишечного катара, я страдал еще нередко катаром бронхов, а может быть, и бугорками; тогда, по крайней мере, я был убежден, что страдаю уже началом бугорчатой чахотки. При кашле, длившемся иногда по 5, по 6 недель, я, смотрясь в зеркало, постоянно следил за красным пятном на левой щеке, принимая его за признак изнурительной лихорадки. Мойер и товарищи, знавшие о моих подозрениях, насмехались надо мною, но мой дневник того времени ясно свидетельствует (он сохранялся одно время у жены), что убеждения мои были не шуточные. В дневнике я с грустью ни о чем более не мечтал, как прожить еще до 30 лет, а там, говорю, пора костям и на место.
Это было писано в 1831 году.
Этот дневник свидетельствовал еще и о том, что не одни гастрономические наслаждения не шли мне впрок, и половые возбуждали потом отвращение и тоску. В одном месте дневника того времени, после одного меланхолического пассажа, прибавлено: «Omne animal post coitum triste»
[264]. Наконец, и табак, как средство к легкому самозабвению, не переносился в то время организмом.
Имея весьма плохое обоняние (я могу пронюхать только острые летучие вещества), я не имел никакой потребности курить при моих занятиях над трупами и только на 31 году жизни, в первый раз после тяжкой болезни, почувствовал желание выкурить сигарку и с тех пор стал курить, и по временам очень сильно.
Итак, не имея от природы призвания к чувственным наслаждениям, не перенося пресыщения, я уже по этой одной причине должен был посвящать себя исключительно научным занятиям. А к этому еще влекло и сильно развитое любознание.
Моя рано развившаяся во мне любовь к науке имела только ту опасную и худую сторону, что послужила к раннему же развитию и самонадеянности, заносчивости и самомнения.
Приехав, например, в Дерпт совершенным невеждою в офтальмологии, я, прочитав на первых же порах одно только руководство Веллера, вздумал было вступить в спор с Мойером об одном глазном больном в клинике. Мне почудилось, что по Веллеру надо было назвать болезнь не так, как ее назвал Мойер. Потом я сам крепко смеялся над собою. В другом случае мое самомнение поставило меня в чистые дураки, не допустив меня хорошенько осмыслить и обсудить то, что я предполагал.
Случай этот мне памятен до сегодня и до сих пор еще бросает меня в краску, когда я вспомню о предложенной мною в кругу товарищей и в присутствии Мойера бессмыслице.
Еще в Москве я слышал мельком от кого-то о вырезывании суставов и образовании искусственных суставов. Прибыв в Дерпт с полным незнанием хирургии, я, на первых же порах, нигде ничего не читав о резекциях суставов, вдруг предлагаю у одного больного в клинике вырезать сустав и вставить потом искусственный. Предложение это я делаю одному товарищу.
– Что такое, что такое? – спрашивает Мойер, слышавший наш разговор вполголоса.
Товарищ передал Мойеру что я видел или слышал в Москве, что вставляют искусственные суставы из слоновой кости на место вырезанных.
Мойер покачал головою и начал трунить надо мною, что я поверил такой нелепице. А нелепицу эту я сам изобрел. Я должен был прикусить язык и смеяться над собственною же нелепостью. Тут играло главную роль не столько невежество и грубое незнание, сколько безрассудность от самомнения, мешавшего рассуждать и всесторонне обдумывать, что хочешь сказать или сделать.
После пятилетнего пребывания в Дерпте я уже без самонадеянности и без самомнения вправе был считать себя достаточно приготовленным к дальнейшему самостоятельному занятию наукой. Из анатомии я изучил некоторые предметы так основательно, что, например, в изучении о фасциях едва ли кто-нибудь мог быть опытнее меня. В этом убедились потом и в Берлине профессора Шлемм
[265] и Иоганн Мюллер. Хирургию я изучил по монографиям и всегда при помощи хирургической анатомии, которую изучал на трупах.
Недостаток трупов в Дерпте был по крайней мере тем полезен, что принуждал пользоваться тщательно наличным материалом. Немудрено, что, получая в свое распоряжение труп, возились с ним день и ночь, не бросая ничего даром и стараясь сохранить как можно долее.
Трупы получались большею частью из Риги, по почте, зимою почти всегда замерзшие. Вспоминаю при этом забавное происшествие, случившееся с одним из моих товарищей. Он препарировал промежность (perinaeum) на полузамерзшем трупе, загнув его бедро к животу и приподняв ноги кверху. Дело было ночью, и потому на ноги и на живот трупа поставили несколько свеч в низеньких подсвечниках. Препарирующий углубился всецело в свою работу; вдруг он получает от невидимой руки затрещину, свечи падают, потухли, и в комнате делается совершенно темно. Можно себе представить удивление и испуг оставшегося в темноте и с болью в щеке молодого анатома! Он поднимает крик, является аптечный служитель со свечою, и дело разом объясняется. Полузамороженный труп оттаял, и тотчас же поднятые вверх ноги спустились, столкнули свечи и дают плюху сидевшему между ног с нагнутою вниз головою анатому.
В мае 1833 года решено было отправиться нам за границу.
Все медики должны были ехать в Берлин, естествоиспытатели – в Вену; все другие (юристы, филологи, историки) – также в Берлин. Во Францию и почему-то и в Англию никого не пустили.