Повар в ресторане Пашковского сумел придать мифологическим останкам черепахи такой необыкновенный вкус, что все гости на банкете Штрауха, и всего более, конечно, он сам, были восхищены дотоле невиданным в Дерпте деликатесом. Мы, я и прозектор (Шульц), знавшие, в какой степени разложения мышцы черепахи служили к изготовлению супа, посматривали только друг на друга и удивлялись, как это и гости, и мы могли находить вкусною такую дрянь.
От 1-го листа до 79-го, то есть университетская жизнь в Москве и Дерпте, писана мною от 12-го сентября по 1-е октября [1881 г.], в дни страданий: «Dies illae, dies irae…»
[281]
Благодарю моего Господа Бога, что страдания не лишили меня способности живо вспоминать старое, думать и писать.
Да будет воля святая Твоя!
10 октября 1881 г.
Дотяну ли еще до дня рождения (до ноября 13-го)? Надо спешить с моим дневником.
Наука в Берлине в 1830-х годах была в переходном состоянии. После смерти Гегеля германская философия уже не могла найти себе подобных, как он, вожаков, заставившего значительную часть культурного общества в Европе смотреть на мир Божий не иначе, как чрез изобретенные им консервы. Теперь трудно себе и вообразить, до какой степени и в Германии, и у нас веровали, именно веровали в философию Гегеля.
Ни голос таких гениальных личностей, как Гумбольдт, не оправдывавший господствовавшего тогда увлечения, ни пример англичан и французов, следовавших чисто реальному направлению в науке, ничто не помогало против обаяния и увлечения гегелизмом.
Медицина того времени стояла в Германии на распутье.
Самая сущность этой науки препятствовала ей отдаться в руки гегелевой философии, но, тем не менее, это философское направление всех наук того времени препятствовало и медицине следовать спокойно и неуклонно путем чистого наблюдения и опыта.
Трансцендентализм был слишком модным. Даже во Франции и в такой науке, как хирургия, Лисфранк кричал во все горло о себе, что у него можно найти «cette chirurgie supreme et transcendentale»
[282].
Время моего пребывания в Берлине было именно временем перехода германской медицины, и перехода весьма быстрого, к реализму; начиналось торжественное вступление ее в разряд точных наук, празднуемое фанатиками реализма еще до сих пор.
Но я застал еще в Берлине практическую медицину почти совершенно изолированною от главных реальных ее основ: анатомии и физиологии. Было так, что анатомия и физиология – сами по себе, а медицина – сама по себе. И сама хирургия не имела ничего общего с анатомиею. Ни Руст, ни Грефе, ни Диффенбах
[283] не знали анатомии.
Руст, говоря однажды на своей клинической лекции об операции Шопарта, сказал весьма наивно: «Я забыл, как там называются эти две кости стопы: одна выпуклая, как кулак, а другая вогнутая в суставе; так вот от этих двух костей и отнимается передняя часть стопы».
Грефе при больших операциях приглашал всегда профессора анатомии Шлемма и, оперируя, справлялся постоянно у него: «Не проходит ли тут ствол или ветвь артерии?»
Диффенбах просто игнорировал анатомию и подшучивал над положением разных артерий. Опасение повредить надчревную артерию при грыжах считал праздною выдумкою. «Das 1st ein Hirngespenst»
[284], – говорил он своим ученикам про надчревную артерию (a. epigastrica).
Мало этого: Диффенбах до такой степени был чужд поверхностных анатомических понятий, что однажды послал Иог[анну] Мюллеру кусочек, вырезанный им из языка у заики, прося, чтобы Мюллер определил, какой это мускул?
О профессорах терапии и патологии, о клиницистах по внутренним болезням и говорить нечего.
Объективный экзамен при постели больного почти не существовал у терапевтов; постукивание и послушивание употреблялось более как decorum
[285].
Вскрытий трупов сами профессора не делали и не присутствовали при них, да и присутствие их там ни к чему бы не повело при их полном незнании патологической анатомии.
Однажды я увидел в руках студента, вскрывавшего труп, довольно замечательный образец аневризмы
[286] легочной артерии, впрочем плохо вырезанной из трупа; я обратил внимание студента на редкость случая и посоветовал ему представить препарат профессору терапии Горну (Horn), в клинике которого находился пред смертью страдавший аневризмой.
– Да что же тут наш Горн поймет? – отвечал наивно студент.
Из всех занимавшихся стетоскопом был только один молодой человек, д-р Филипс, предлагавший себя и для privatissimum, но охотников не являлось.
Патологическая анатомия, в современном смысле и даже в смысле тогдашней французской школы, существовала в Германии только в одном университете – Венском. Во всех других университетах профессора патологической анатомии ограничивались изложением и классификацией разного рода уродств, и сам Иог[анн] Мюллер в Берлине, в первое время, читая патологическую анатомию, ограничивался этим изложением.
Впрочем, я застал уже Фрориепа
[287] в Берлине, недавно сюда приглашенного. При таком научном направлении о точной и правильной диагностике не могло, конечно, быть и речи. Немцы с пренебрежением отзывались тогда о французских врачах, говоря, что это не врачи, а только диагносты.
Признаюсь, в этом упреке много правды.
Но немцы не предвидели, что чрез несколько лет этот упрек может коснуться и их самих.
И вот в это время являются на сцену: Иог[анн] Мюллер в Берлине, братья Веберы в Лейпциге, Шенлейн, бежавший по политическим делам из Баварии в Цюрих, и Рокитанский
[288] в Вене.