Мы, русские того времени, имели почему-то невысокое мнение о прусском правительстве. Даже наши лифляндцы, эстляндцы и курляндцы, приезжавшие в Германию, не называли себя немцами, а все русскими, разумея, конечно, под этим свое русское подданство. Слышал я нередко и то, как приезжавшие в Дерпт из Германии профессора, обжившись несколько времени в Дерпте, называли в разговоре наше русское правительство и русскую армию – «unsere Regierung, unsere Armee»
[342]; когда же дело шло о науке, мануфактурах и тому подобное, то «unsere Wissenschaft, unsere Fabric» значило у этих господ: наша немецкая наука, наши немецкие фабрики.
Как и жившие тогда в Берлине смотрели на прусское правительство, можно заключить из следующего случая.
Товарищ мой, Гр[игорий] Ив[анович] Сокольский, посланный за границу из Петербурга, долго по прибытии в Берлин не получал из Москвы жалованья; нуждаясь, он обратился, конечно, прежде всего к Кранихфельду; тот прочел ему несколько душеспасительных наставлений, но помощи никакой не дал.
Сокольский, узнавший от какого-то немца, что к королю можно отнестись письмом по городской почте, немного думая, взял да и написал его величеству письмо, в котором он просил обратить внимание на бедственное его положение. Положим, что Гр[игорий] Ив[анович] Сокольский был оригинал, но и он, верно, не посмел бы и подумать в России о переписке с главою государства по частному делу.
Я отговаривал Сокольского, но потом чрезвычайно удивился, когда услыхал, что на другой же день получен был чрез статс-секретаря ответ короля: Сокольскому предлагалось обратиться к русскому посланнику, что было испробовано им давно уже, но без успеха.
Сравнивая теперь тогдашний доконституционный режим прусского правительства с нашим, например, начала 1860-х годов, я нахожу, что наш режим того времени в одном отношении стоял уже гораздо выше, чем прусский в 1833 и 1834 годах, а в другом оставался по-прежнему далеко позади.
Так, в 1833–1834 годах правительственные органы уверяли всех пруссаков, что «beschrankter Unterthanenverstand»
[343] не может иметь надлежащего понятия о целях и намерениях правительства, а потому и не должен рассуждать об этих делах.
У нас же в начале 1860-х годов разрешено было, в известной мере и в известных границах, говорить о правительственных проектах и обсуждать их. Зато в это же самое время у нас не было еще отменено ни одно из тех местных стеснений свободы, которые я сравниваю с уколами булавок: между тем в 1833 и 1834 годах в Берлине никому не запрещалось носить бороду, усы, курить на улице табак и жить дома без полицейского надзора.
Не могу еще не упомянуть о неслыханном мною кредите, которым пользовались в то время мы, русские, у немецких купцов и ремесленников. Мне покоя не давал один портной, отпустивший всем нашим нового платья в кредит на несколько тысяч талеров. Этот портной, и вместе содержатель магазина, непременно хотел, чтобы и я у него заказал в долг платья хотя бы сотни на две талеров; книжный продавец отпускал мне также в кредит на несколько сот талеров различных книг и журналов.
Время уплаты долга не определялось; векселя и гарантий никаких не требовалось… Вот было времечко для наших мазуриков.
Приближался срок нашего пребывания за границею. Я, кажется, забыл упомянуть, что вместе с нами (членами профессорского института) присланы были в Берлин и юристы от Сперанского – все семинаристы; к юристам гр. Сперанского причислялись, впрочем, и двое из наших: Калмыков и Редкин (не семинаристы)
[344].
Из нас (числом 21) были только трое – Сокольский, Скандовский и Филомафитский – лица духовного происхождения, но оба уже несколько шлифованные университетским образованием, тогда как юристы Сперанского (за исключением Калмыкова и Редкина) были все чистокровные бурсаки; из них наиболее выдающейся личностью был в моих глазах Ник[ита] Ив[анович] Крылов
[345]. Я любил его угловатую оригинальность и при случае расскажу о нем кое-что.
За несколько времени до нашего отъезда мы получили от министерства Уварова запрос: в каком университете каждый из нас желал бы получить профессорскую кафедру? Я, конечно, отвечал, не запинаясь: в Москве, на родине; уведомил об этом и матушку, чтобы она заблаговременно распорядилась с квартирою и т. п.
В мае 1835 года я и Котельников сели в почтовый прусский дилижанс, отправлявшийся в Кенигсберг и Мемель. На почтовом дворе к нам подошел какой-то господин, весьма порядочный на вид, с молодою девушкою, и, узнав, что мы русские, обратился прямо ко мне с просьбою взять на свое попечение до Кенигсберга молодую швейцарку из Гренобля, отправлявшуюся на место гувернантки в Кенигсберг.
Я принял с охотою предложение. Девушка не говорила по-немецки и была еще почти ребенок, лет 16-ти, чрезвычайно наивная и разговорчивая.
Она всю дорогу развлекала нас своими рассказами и, верно, понравилась бы мне еще более, если бы я дорогою не занемог.
Еще дня два до моего отъезда из Берлина я почувствовал себя не совсем хорошо и взял теплую ванну.
Полагая, что дорога (как это нередко со мною случалось) благодетельно на меня подействует, я сел в дилижанс без всяких опасений.
Но спертый воздух и духота дилижанса, в котором сидело нас шестеро, сильно расстроили меня; я не спал целую ночь, утомился до крайности; сильная жажда мучила меня, и я едва-едва высидел в дилижансе еще одну ночь, а наутро оказался вовсе несостоятельным для продолжения пути. Меня высадили на станции в каком-то, не помню, городке. Все пассажиры засвидетельствовали, что я действительно заболел на пути; это было необходимо для того, чтобы иметь право на бесплатный проезд до места назначения, т. е. за проезд уплаченного уже мною в Берлине пространства. Котельников не хотел оставить меня одного на дороге и высадился вместе со мною. На станции для утоления жажды я просил Христом Богом дать мне скорее чаю и в забытьи от утомления и бессонной ночи с нетерпением жаждал промочить чашкою чая засохшее горло.
Принесли, наконец, чайник. Я бросаюсь налить себе чашку, с жадностью пью, но, не успев выпить и половины, как начинаю чувствовать тошноту и отвратительнейший вкус во рту.
Оказалось, что вместо настоящего чая мне подали какое-то снадобье, составленное из разных трав и известное под именем аптекарского чая.
Хозяйка станции, в целую свою жизнь ни разу не имевшая случая угощать чаем пассажиров и имевшая вообще смутное понятие о чае как напитке, не могла, конечно, вообразить, что больной пассажир может потребовать другого чая, а не аптекарского. Желая быть человеколюбивою, благодетельная хозяйка станции, услышав мое требование, тотчас же и послала в аптеку за чаем. Судя по отвратительному вкусу и по тошнотворному действию, это была смесь ромашки, бузины, липовых цветов, солодкового корня и других, не разгаданных мною веществ.