За ужином Рихард был рассеян и молчалив, однако не преминул заметить на щеках Козимы следы недавних слез. Она то и дело бросала на него испуганные взгляды, но не отважилась спросить, чем он так озабочен. Он еще не решил, стоит ли рассказывать Козиме про смерть Мишеля, — она по натуре была излишне чувствительна и склонна к легким слезам.
Кроме того, он понимал, что сегодняшняя посылка беспокоит ее не столько из-за неизвестного ей содержимого, сколько из-за неизвестного ей отправителя. Если он покажет ей скверную парижскую газетенку с некрологом, она сразу заподозрит, что посылка от Джудит. Она, похоже, и так что-то подозревает, оттого последнее время бледна и часто жалуется на головную боль. Нужно предупредить Шнаппауфа, чтобы был поосторожней с письмами, а насчет посылки он обязательно что-нибудь придумает, но только завтра, сегодня у него мысли путаются из-за Мишеля.
Сегодня он должен побыть один. Рихард хорошо знал свои нервы, — он долго теперь не сможет спать по ночам и кожа его покроется красной сыпью, он уже чувствует, как начинается нестерпимый зуд под мышками и в паху. Спасение только в одном — сосредоточиться, вспомнить до мельчайшей детали то, что его мучает, чтобы поскорей начисто это забыть и освободиться навсегда.
Он постиг эту премудрость в последние годы совместной жизни со своей первой женой Минной, если этот кошмар можно назвать жизнью. Она истязала его бессмысленной ревностью, а он истязал ее приступами яростного раздражения. Удивительно, как он не прикончил ее в одну из очередных минут застилающей глаза ненависти!
Тогда он тоже не спал по ночам и с ног до головы покрывался зудящей красной сыпью. Но однажды, невероятным усилием воли преодолев желание разбить об голову Минны одну из ее обожаемых фарфоровых ваз, он взял маленький заплечный мешок и ушел в горы, — благо, тогда они жили в Швейцарии! Три дня он провел в полном одиночестве, блуждая среди скал по козьим тропам и питаясь хлебом с сыром, который покупал за гроши у неприветливых местных крестьян.
И на третий день в голове его прояснилось какое-то окно, сквозь которое он увидел, как он любил Минну когда-то и как сходил с ума, когда она пару раз бросала его и уходила к дру-тому. В те дни не она ревновала его, а он ревновал ее. Он не мог сказать, было ли это легче, — страдание всегда было его уделом, он безмерно страдал и от любви, и от ненависти.
В конце этих трех дней Рихард вспомнил все — и хорошее, и плохое, он принял Минну в ее новом, чуждом ему, облике и навсегда отделил ее от своей жизни. Когда он вернулся домой, он мог позволить ей говорить и выкрикивать все, что ей было угодно — его это больше не задевало. Он уже не слышал ее голоса и мог спокойно углубиться в единственно важное дело своей жизни, в свою работу.
Когда она особенно сильно досаждала ему, он больше не испытывал желания ее задушить, а вспоминал, как они, тесно обнявшись, ожидали смерти на палубе маленькой шхуны, на которой им пришлось бежать от кредиторов из Риги в Лондон вскоре после женитьбы.
Шторм с воем швырял хрупкую скорлупку шхуны то вниз, в головокружительную бездонную пропасть, то вверх, на острие крутого горного пика. С ужасом глядя на вздымающиеся вокруг необозримые волны, Минна начала громко молить Бога, чтобы он не дал бушующей морской стихии поглотить их по отдельности, пусть лучше их убьет удар молнии, пока они вместе. Ее молитва на фоне свиста ветра и рева штормового моря навсегда осталась в памяти Рихарда, в ней была дивная музыка, которая легла в основу увертюры к его опере “Летучий Голландец”.
Думая об этом, он готов был простить ей ее потерявшее упругость тело, ее глупые претензии, ее пронзительный голос и даже ее неспособность понять глубину его замыслов.
А теперь, когда ее давно уже нет в живых, он бы десятикратно простил ее. Рихард начал заново ценить “Летучего Голландца” с тех пор, как Джудит открыла ему, что именно эта ранняя его опера привела ее к нему. И прямо тут, за семейным столом, он снова мысленно пережил волнующий рассказ Джудит о том, как она в пятнадцать лет случайно обнаружила на рояле клавир “Летучего Голландца”. Она попробовала его сыграть, — и ей вдруг открылось величие драмы и музыки.
Он закрыл глаза и внутренним взором увидел, как прелестная пятнадцатилетняя Джудит, уже не девочка, но еще не женщина, склонясь к роялю темнокудрой головкой и почти касаясь клавиш юными, еще не созревшими грудками, в сотый раз пытается сыграть очередной трудный пассаж. Он засмеялся, представив себе, как ее домашние, измученные бесконечными повторами одной и той же мелодии, пытаются прервать ее исступленное музицирование, а она упорствует и продолжает.
“Что с тобой? — услышал он встревоженный голос Козимы, чудом прорвавшийся сквозь набегающие музыкальные волны. — Тебе нехорошо?”
Рихард вздрогнул и открыл глаза:
“Что-то голова слегка кружится”, — почти честно признался он, потому что голова и впрямь слегка кружилась. Козима тут же принялась хлопотать вокруг него с грелкой и фруктовой настойкой, прописанной ему на случай головокружения.
“Может, отменим на сегодня чтение?” — предложила она нерешительно, но он отверг это предложение. Именно потому, что сегодня он был вовсе не расположен читать вслух, он не хотел нарушать эту, столь дорогую сердцу Козимы, семейную традицию. Ему необходимо было успокоить жену и обеспечить себе несколько ночных часов, свободных от ее тревожного надзора.
Козима попросила почитать “Дон Кихота”, но он отклонил ее просьбу, ссылаясь на то, что роман Сервантеса содержит слишком много скабрезностей. Он остановил свой выбор на шекспировском “Макбете”, — читать вслух пьесу было гораздо легче. Он начал читать и на какое-то время настолько вошел во вкус, что забыл про некролог в жалкой парижской газетке, — он был прирожденный чтец, искусство перевоплощения увлекало его.
Козима, как обычно, слушала его, восхищаясь каждой разыгранной им репликой, и он, как это часто случалось в последний год, внутренне съежился от дурного предчувствия, что однажды она все узнает и не простит. Но именно эта эквилибристика на грани разоблачения и придавала его роману с Джудит ту остроту, которая подстегивала его нервы до звенящего напряжения, необходимого для его работы над “Парсифалем”. Он не мог отказать себе в этой последней радости — “Парсифаль” был его лебединой песней, после него оставалась только смерть.
Мысль о смерти опять напомнила ему о некрологе Мишеля, и он опустил книгу на колени.
“Может, хватит на сегодня? — спросил он, заглядывая Ко-зиме в глаза и замечая, как ужасно она устала. — Иди спать, детка, а я еще поколдую над книгами”.
Она, хоть и умирала идти спать, все же ушла не сразу, а сперва немного похлопотала вокруг него, заботясь о его головокружении и микстуре от кашля. Он терпеливо переждал ее заботы, а потом помедлил еще четверть часа, пока не убедился, что она поднялась из своей гардеробной комнаты наверх, в спальню. После этого он подождал еще десять минут для верности, хоть она обычно засыпала мгновенно, умученная дневными хлопотами, обеспечивающими ему мир и покой.
Потом тихонько, стараясь не шуметь, он спустился вниз, в лиловый салон Козимы и открыл ящик бюро, в котором она хранила свой дневник. Ему необходимо было вспомнить, чем он был занят в те дни, когда Мишель умирал, над чем бился в тот день, когда Мишель умер, чему радовался в тот день, когда громоздкий гроб с телом Мишеля опустили в сырую яму на кладбище в Берне.