По началу осени вслед за государевым двором поэт собрался переехать из Царского Села в Петербург, не дожидаясь холодов. Квартира, которую подыскала ему сестра, Пушкину не понравилась: Васильевский остров – считай, дальняя окраина по ту сторону Невы, а он желал поселиться в привычном для себя центре и принялся за поиски сам.
– На ловца и зверь! – обрадовался Александр Сергеевич, развернув «Санкт-Петербургские ведомости». Он увидал объявление, которое поспешил показать молодой жене.
По Галерной улице в доме вдовы тайного советника Брискорна отдаются в наём квартиры: в бельэтаже одна о девяти, а другая о семи чистых комнат с балконами, кухнями, конюшнями, сараями, ледником, сухим подвалом, чердаком, на хозяйских дровах, каждая по 2500 рублей в год.
Это было именно то, что нужно, хотя и весьма дорого: на новой службе, коей Пушкин хвастал приятелям в Царском, за копание в архивах причиталось ему в год пять тысяч. Выходит, половину жалованья отдай… Но дом был новый – всего год как построен; стоял у Сенатской площади, в пяти минутах от Невского, а главное, квартира сразу понравилась Наталье Николаевне, – и Пушкин решился.
– Авось не пропадём, – весело говорил он жене за обедом. – Ведь мы с тобой богаче прочих. Они другой раз проживаются и ждут денег из деревень, а у меня доход постоянный с тридцати шести букв русской азбуки!
К ноябрю квартира в бельэтаже дома Брискорн была обставлена, и по зиме молодые супруги уже вовсю принимали гостей. Когда Дубровский явился на Галерную, он застал в гостиной Нащокина: тот приехал из Москвы по делам наследства и в своём обычае остановился у Пушкина. Здесь же дымил трубкою граф Толстой. На вопрос о хозяине дома оба переглянулись.
– Милые бранятся – только тешатся. – Нащокин махнул рукой в сторону анфилады комнат, и подтверждением его слов из-за приоткрытых дверей донёсся голос Пушкина:
– Охота тебе, жёнка, соперничать с графиней Соллогуб! Ты красавица, ты бой-баба, а она шкурка. Что тебе перебивать у ней поклонников? Всё равно кабы граф Шереметев стал оттягивать у меня крепостных моих мужиков!
Ответ звучал неразборчиво; кто-то прикрыл дверь, и голоса стихли, а Толстой пояснил Дубровскому: красавица Наталья Николаевна переживает, что из-за беременности подурнела, и муж её, прежде известный амурными делами, стал обращать внимание на прочих дам. В свои девятнадцать лет Натали признавала единственной соперницей только семнадцатилетнюю Надежду, дочь графа Соллогуба, и, к досаде Пушкина, кокетничала с одним из её поклонников.
– Не с Михаилом Павловичем, – на всякий случай оговорился Нащокин.
Юная графиня состояла фрейлиной при супруге великого князя, Елене Павловне. В свете знали, что в браке рыжий Мишка несчастлив: супруга часто ссорилась с ним, даже на людях позволяла себе возражать и легко могла выйти из комнаты посреди разговора. Поговаривали, что старшие братья Михаила Павловича укоряют его, а несравненная Надежда Соллогуб скрашивает великому князю отсутствие семейной идиллии.
Желая поддержать разговор в обход будуарных дел, Дубровский заметил:
– Рыжий Мишка вообще не в родню. Братья все оплешивели ещё в молодости.
Это правда: и прежний государь Александр, и нынешний Николай, и польский наместник великий князь Константин, в отличие от кудрявого Михаила, шевелюру имели весьма скудную.
Толстой неодобрительно покачал головой.
– Они плешивы оттого, что при отце своём носили пудру и зачёсывали волоса. На морозе сало леденело, и волоса лезли. – Он тряхнул седою гривой и добавил: – Я тоже службу начинал при Павле Петровиче. Кабы правил он подольше, ходить бы и мне плешивым.
При упоминании о морозе Нащокин поёжился. Прижимистая владелица дома обещала в рекламе хозяйские дрова, но истопнику наказала не усердствовать, и в зале было зябко. Дубровский несмело предложил:
– Господа, пока Александра Сергеевича нет, быть может, сварим пунш?
Собираясь в гости, он прихватил бутылку ямайского рому, чтобы появиться не с пустыми руками.
– Владимир Андреевич, голубчик, что ж ты молчал?! – оживился Толстой. – Только уж коли варить, то не простой пунш, а добрую гусарскую жжёнку! Нащокин, брат, вели подать, что нужно!
Ананаса не нашлось; посылать за ним в Милютинские ряды посчитали неуместным расточительством и никчёмною тратой времени. Дубровский под присмотром графа мелко искромсал в кастрюлю полдюжины крупных яблок с лимоном и подмешал полтора фунта сыпучего сахару. В эту густую смесь Нащокин вылил три четверти бутылки рома, туда же добавил бутылку сладкого белого вина и две бутылки шампанского.
– Полдела позади! – объявил он весело. – Запах-то какой, а?!
Слуга принёс небольшую круглую жаровню с раздутыми углями – на неё поставили медную кастрюлю. Толстой с видом колдуна сдобрил варево корицей и ванилью.
– Главное, чтобы не кипело, – сказал Дубровский; Нащокин и граф безусловно с ним согласились.
В ожидании пуншу Павел Воинович вынул большие золотые часы, из-за которых случилось его знакомство с Толстым, и отмерил четверть часа, а Фёдор Иванович приступил к Дубровскому с расспросами. Оказалось, анекдот про катание с великим князем из театра до гауптвахты уже облетел Петербург: рыжий Мишка был настолько восхищён проделкой хитроумного гвардейца, что сам рассказывал о ней тут и там. Дубровский почувствовал себя знаменитостью и признался, как замерзал в одном мундире, без шубы, скорчившись на запятках саней.
За беседою гостиная наполнилась восхитительными ароматами. По сигналу Нащокина убрали жаровню, поверх кастрюли положили мелкую решётку и на неё – полфунта сахара, колотого кусками.
– Как у статских, право слово, – вздохнул Толстой, смачивая сахар струйкою рома и поджигая. – Тут не решётку, но сабли надобно класть!
Над сахаром заиграло голубое пламя, и леденцовые капли плавящегося сахара потекли сквозь решётку в напиток. Фёдор Иванович дождался, пока сахар весь расплавится; смыл его остатки в кастрюлю остатками рома и размешал.
– Господа офицеры! – торжественно молвил он, давая понять, что пунш готов.
Через три четверти часа после робкого предложения Дубровского граф уже разливал горячую жжёнку серебряным половником. Поднявши стаканы и сдвинув их разом, гости насладились первыми глотками, а после в ожидании хозяина дома вернулись к разговорам о делах семейственных.
Согревшийся Нащокин помянул про мальчика, которого родила ему цыганка Ольга, дочь знаменитой московской певуньи Стеши.
– Самая разорительная любовь жизни моей, – со вздохом говорил Павел Воинович, – на одни угольковые целое состояние извёл!
Стеша и Ольга пели в хоре Ильи Соколова, а угольковыми назывались приношения: золотом и ассигнациями принято было наполнять цыганскую гитару, которая, случалось, в протяжении вечера по нескольку раз была опоражниваема и наполняема вновь. Нащокин влюбился в Ольгу без памяти, дал за неё крупный выкуп хору, и уже несколько лет они с цыганкою жили невенчанными.