Трудно было сказать Якову, но не сказать нельзя; позвонил с теми же словами телеграммы. Дядька неожиданно оживился:
– Кто, Вульф?.. Он что, жив еще? Сколько ему лет?
Ян с трудом подавил раздражение.
– Ты слышал, что я сказал? Он умер. Я ночью с Кандорским говорил.
– С кем, с кем? А-а… Ну и как они там?
Яков не спросил, что случилось с Тео, будучи уверен, что того давно нет на свете. Не сразу припомнив, кто такой Кандорский, задал бессмысленный вопрос. Кто «они»? Что «как»? Словно на разных языках… И вспомнился давний осенний сумрак и летящий в лицо дождь, его вырвавшиеся слова об осени, о листьях, и недоумение, враждебный взгляд Мухина: где ты это вычитал? Хлестнуло воспоминание о боли, которую почувствовал в тот момент: друзья не понимают моего языка. Воспоминание больше не причиняло боли, но было стыдно, как и тогда, за собственные попытки заговорить на их языке. На самом деле все просто: люди, не понимающие твоего языка, не друзья. Просто, как три рубля: приятели, собутыльники, ребята – но не друзья. С Яковом и матерью – то же самое: не понимают его язык, и, давно перестав объяснять им себя, только сейчас он облек это в слова. Кто говорит на моем языке, и чей язык понятен – внятен – мне, кто мои друзья? Юлька. Миха. Тео, Анна Матвеевна – ушедшие друзья. Дядя Саша. Максим, Алекс. Бася, которая думает на польском и говорит по-английски, мне понятна. На одном со мной языке говорила бабушка. С отцом иначе – говоря, он словно маскировал ненастоящими словами другие, верные, которые почему-то подменял молчанием – или ложными словами. Я слишком поздно осознал: он не был уверен, что пойму его, я был ребенком… В огромном мире так мало друзей, и теперь стало еще одним меньше. Тео понимал даже несказанное. Разве язык – всегда слова? Можно молчать на одном языке, взглянуть другу в глаза на какой-то музыкальной фразе – и встретить понимающий взгляд.
А мать всегда гремит словами мимо смысла, мимо сути, не слыша фальши. Пишет мемуары – так же, как и говорит, теми же избитыми фразами, веря, что пишет для истории.
Перевернув страницу, Ада начала вторую часть, озаглавив ее «На чужбине». Слово, хорошо известное по книгам, идеально подходило для жанра. Первый абзац открывался теми же словами:
«На чужбине я посвятила свою жизнь сыну и брату. Разлученные судьбой, мы с Яковом встретились через десять лет. Он совсем не постарел, мой брат, однако в лице появилось что-то…» Ручка никуда не годилась, Ада с грохотом выдвинула ящик и начала искать другую, где-то валялась такая синенькая. Найдя, вернулась к начатой фразе. Старательно припомнила момент встречи, дурацкие жеваные штаны, едва доходившие брату до колен, и кое-как заправленную рубаху. Что его «шанель» себе думала, не могла погладить одежду?! Хотя «шанель» уже пропала с горизонта, вспомнила с облегчением, и слава богу. Да; что там в лице появилось?.. Она напрягла память, но в голове мелькали чужие, не нужные для ее мемуаров люди, которые сновали мимо. Яшка сказал что-то обидное про ее костюм, а костюм был модный, с иголочки; здесь такого не закажешь. «…в лице появилось что-то…» Бесшабашное было у Яшки лицо, радостное, но так нельзя писать. Он должен был тосковать и ждать, ждать их приезда.
Вспомнились его звонки, каждую неделю говорили минут по пятнадцать. О чем, Ада, убей, не помнила, потому что ни о чем по-настоящему важном говорить было нельзя – иди знай, сколько человек тебя слушают, уже не говоря о Ксеньке, которая шныряла по коридору, будто по делу. Вот: «…в лице появилось что-то, чего раньше я не помнила, какая-то озабоченность». Да, энергично кивнула она тетрадке, как раз озабоченность, это правильное слово. Вычеркнуть «чего раньше я не помнила» – что, я не знаю моего брата? Подумают, что у меня склероз. Иначе надо: «…в лице появилось что-то, чего раньше не было, какая-то озабоченность». Если подумать – она откинулась в кресле – так озабоченность и раньше была, из-за баб – то одна звонила, то другая. Но читателю такое знать ни к чему. Поставив читателя на место, Ада двинулась дальше. Описывать недавние события было проще, чем писать о том, что вспоминать вообще не следовало, но потом отредактирует – она в редакции работала, а что корректором, то читателю какое дело?..
Правда, читателя – пока – тоже не было. Вот если бы тут организовать секцию художественного слова… Она представила себя в просторном помещении под названием Social Room. Открываются двери, медленно вползают со своими ходунками соседи: глаза светятся нетерпением, интересом, уважением; она стоит за столом с тетрадью, ждет, когда все рассядутся. Читатель был отчаянно необходим, хоть единственный, да хоть Яшка; почему бы нет? Она немедленно позвонила брату: первая часть дописана, могу дать. Яков озадаченно молчал, а когда заговорил, в его голосе почему-то не было энтузиазма: «Потом как-нибудь, э-э?..» И смущенно пояснил: работы много. Тетрадь осталась лежать на столе, раскрытая на второй части: «На чужбине». Вот Яков заедет и…
Заехал Ян – и прошел мимо раскрытой тетради. Может, и вправду не заметил?
– Ты почитай, – Ада кивнула на раскрытую страницу. – Тебе должно быть интересно.
Недоуменно пробежал глазами строчки:
«Искать свой путь в науке было непросто…»
«…разумеется, я с негодованием отказалась…»
«Я готова была отдать ему свою почку…»
«Современники со мной согласятся…»
«Моя дальнейшая жизнь отныне была неразрывно связана…»
«…подробно повествуют эти страницы».
«Мало кому довелось…»
Он перелистал назад:
«В тот вечер сын пришел поздно, весь в слезах. Если бы я могла встретить его после театра! Но я часами сидела, обложившись учебниками, и зубрила – предстоял экзамен по теоретической механике».
Ян захлопнул тетрадь. И ничего нельзя сказать, она не поймет, искренне не поймет и так же искренне нахохлится в обиде.
– Что с тобой?
– Ничего, – выдавил Ян. – Устал. И зуб болит.
– У меня тоже – помнишь, в Сан-Армандо? Жу-у-тко болел! Мне тогда коронку…
Ян выбежал, на ходу доставая ключ от машины. У меня мемуары, у меня коронка, у меня термех.
…У него с детства слово «термех» зудело докучливой шестеренкой в ушах. Ян помнил оцепеневшие в недоумении лица первых ее американских приятельниц – едва ли они сдавали экзамены по теоретической механике, но слушали с уважением, – и только одна недоверчиво переспросила: «Не пошли за сыном из-за экзамена?..»
…Ревел, правда; но вовсе не потому, что «боялся за свою маму, боялся ее разволновать», как она уверяла, а скорее от избытка впечатлений того вечера. Потому что спектакль в ТЮЗе не отменяли – просто кто-то из ребят предложил удрать «с этой лажи, чего мы тут не видели?» Слово лажа подтолкнуло его при гаснущем свете выскользнуть вслед за другими через тяжелую плюшевую занавеску. Оказавшись на улице, они гурьбой двинулись в сторону, противоположную школе, потом кто-то предложил: «Айда к нам во двор!» Однако «к нам» означало засветиться перед родителями или соседями позвавшего, поэтому планы менялись азартно и на ходу – куда, не имело значения, лишь бы как можно дальше от «этой лажи». Некоторое время ребята слонялись по парку, и в этот короткий промежуток времени Ян впервые ощутил свою принадлежность к их миниатюрному и недолговечному социуму, объединенному одним только неповиновением общей лаже – бегством из театра. Он знал по фамилиям в классном журнале всех – и никого в отдельности, кроме рыжего Валерки из параллельного класса, которого завуч нередко вела по коридору, крепко придерживая за ухо. Смотреть на Валерку тогда было невыносимо – начинало ныть собственное ухо… Как-то все очутились на пустом стадионе, нужно было лезть через забор, и Ян чуть не упал, зацепившись штаниной за гвоздь; носились по стадиону до изнеможения, потом улочками – центр остался позади – вышли в просторный двор незнакомого громадного дома, к сараям, и затеяли прыгать с крыш. Во дворе кое-где торчала скудная осенняя трава, в проеме между двумя сараями лежала горка опилок. Яну не хотелось прыгать с крыши, но не прыгать было нельзя по причине той же принадлежности, которая давно тяготила, но, как освободиться от нее, он не знал и потому прыгал, изображая лихость на лице, как другие. Прошло довольно много времени, в доме загорались окна. Громко хлопнула дверь, и во двор вышел мужчина в старых галифе и наброшенном ватнике. Он громко харкнул, сплюнул и двинулся к ним: «А ну, давай отсюда!» – и прибавил что-то гадкое, хотя слов Ян не понял. Они застыли на месте, только Валерка высунул язык, и мужчина в галифе ускорил шаг. Одна мысль стучала в голове: только не упасть, – и снова бежали по чужим улицам, уже в сумерках. «Как партизаны», – задыхаясь, выкрикнул кто-то на бегу, но ему не хотелось быть партизаном и бежать с ними тоже не хотелось. Ушло куда-то чувство принадлежности, единения, общности; противно было вспоминать забор и стадион, прыжки с крыши, страшное харканье незнакомого дядьки, а главное, бегство. Никакое не партизанское – позорное бегство. Расходились со словами «мне сюда», «пока, ребя», «ну, я пошел». А мне куда, растерялся Ян, и где дом, в наступившей темноте понять было невозможно. Рядом остался только Воробьев – его фамилия в журнале стояла сразу за Яновой. Воробьев пробормотал озабоченно: «Ну, мне влетит», – и свернул в переулок. Ян машинально пошел за ним, отстав немного, чтобы тот не заметил, и не знал, сколько времени плутал, пока вдруг не увидел яркую витрину хлебного магазина – до дому было пять минут ходу. Только на лестнице заметил разорванную штанину и глубокую ссадину на ноге. Чертов гвоздь. И внезапно стало страшно – не оттого что «влетит», как Воробьеву (его никогда не били), а потому что представил бабушку, которая пришла встретить его к театру, а потом бегала по улицам. А главное, пожалуй, от обретенного и утраченного чувства братства, так скоро утраченного, что понятно стало: не было его и никогда не будет, сколько ни сбегай он из театра. И тут он заплакал. Остановиться не мог и пошел наверх, часто всхлипывая, не вытирая слезы; так тебе и надо, так тебе и надо, приговаривал злорадно кто-то внутри, а рука потянулась к звонку. На следующее утро, надевая школьный костюм, увидел аккуратный шов на штанине, бабушкину починку, и все вспомнил.