Встречи Общества часто проходили в Библиотеке Арсенала, где они могли прикоснуться к источнику творчества, взглянув на книги золотых веков прошлого. Утилитарность в их глазах была важнее красоты. Описывая библиотеку одного претенциозного коллекционера, набитую никем не читанными книгами с неразрезанными страницами, Юзанн назвал ее «обыкновенной кожевенной мастерской».
На новое движение обратили внимание в Англии, где детский писатель Эндрю Лэнг в числе прочих заподозрил, что причиной роста цен на книги стал еврейский заговор. С нескрываемым разочарованием он подчеркнул, что среди новых библиофилов было немало «сынов Израиля». Библиограф и коллекционер Генри Эшби из Лондона был настроен более дружелюбно, однако не без зависти отметил живость и жизнерадостность французских библиофилов и членов других подобных сообществ, основанных по их примеру. Один журналист писал, что в британских книжных клубах подавали «холодные закуски и бутылочное пиво», в то время как французы отдыхали на славу, «наслаждаясь небольшим ужином, за которым следовали кюрасао и сигары».
На этой благодатной почве, словно орхидея, распустившаяся на лесной прогалине, появился граф Робер де Монтескью. Родившийся в Париже в 1855 году, этот библиофил долгое время считался иконой декаданса fin de siècle. Однако он пошел дальше, чем Юзанн, и превратил эстетику в образ жизни. Один из его гостей рисует блестящий набросок:
Высокий, черноволосый, с усами как у кайзера
[151], он характерно гоготал и вскрикивал, хихикал высоким сопрано, прикрывал свои черные зубы ладонью в элегантной перчатке – самый настоящий позер.
Как рассказывает писательница Элизабет де Грамон, по одежде можно было определить его настроение:
Однажды ярким весенним утром, облокотившись на балконные перила на верхнем этаже и глядя вниз, на проспект, я внезапно заметила высокого элегантного мужчину в мышино-сером одеянии, который махал рукой в перчатке в мою сторону. Он вполне мог бы одеться в небесно-голубое или в свой знаменитый желтовато-зеленый костюм и белый вельветовый жилет. Одежду он подбирал себе по настроению.
Лондонцу, гостившему в то время в Париже, он, вероятно, показался бы «тем еще чудаком», однако в XXI веке с присущим современному миру раболепием перед рыночными трендами кажется, что было в Монтескью что-то эдакое. Он служил источником вдохновения для Пруста и Гюисманса, а в числе его друзей значились Верлен и Дебюсси.
Он воплотил немецкую идею о том, что сама жизнь – это произведение искусства, или «гезамткунстверк» (нем. Gesamtkunstwerk). Под впечатлением от эссе Эдгара Алана По «Философия обстановки» он превратил свою квартиру на верхнем этаже с видом на Сену в «зеркало души», заполнив ее книгами и обставив экзотическими предметами интерьера в японском стиле. Многие из нас, оглядев свое жилище, увидят вовсе не зеркало души, а кучу потрепанных предметов, на которые нам пришлось согласиться за неимением лучшего: не слишком дорогой сердцу, доставшийся от родителей хлам, поломанные вещи, тряпье из IKEA, которое мы никак не сподобимся выбросить, безделушки, хранящие память о давно угасшей любви… И вот еще: хоть кто-нибудь, положа руку на сердце, готов поклясться, что ему действительно нравятся его шторы?
Граф утверждал, что интерьер способен обладать так называемой «терапевтической силой», но лишь при условии, что он пронизан атмосферой дружбы и историй. Никакого серийного производства. Он рассказывал о том, что начал «искать, прислушиваясь к интуиции», некую «совокупность предметов, между которыми возникла бы взаимосвязь, почти что диалог», который «проникает в душу». Этот образ весьма далек от того, что сегодня имеется в распоряжении у миллионов из нас: стандартный стеллаж из IKEA, на полках – книги издательства Penguin Books и купленный в гипермаркете папоротник в горшке. Графу было важно, что квартира находилась наверху, вдали от уличной суеты. В этой книге мы не раз упоминали о предназначенных для чтения укромных уголках на верхнем этаже. Там царит дух умиротворения, пожалуй, даже отшельничества, а далекая линия горизонта, который часто видно с верхнего этажа, освобождает разум. Квартира графа поддерживала беседу с бегущей внизу рекой, и с беспорядочными книжными прилавками на берегу, и с Министерством иностранных дел, что находилось поблизости. Впоследствии ему так и не удалось воссоздать эту чудесную атмосферу, когда он переехал с набережной Орсе в квартал Пасси в шестнадцатом округе Парижа, где построил специальную оранжерею для своих книг, а затем поселился на окраине города, в коммуне Ле-Везине на излучине Сены. Даже несмотря на чудесные вечеринки, которые он там устраивал, и на постройку отдельно стоящего книжного павильона «Эрмитаж», все казалось поверхностным, вялотекущим, пригородным.
Дух 1890-х годов пал жертвой культурного тумана, словно над болотом расползшегося по Европе, – токсичной смеси дилетантской психологии и милитаризма, которой во Фландрии суждено было превратиться в самый настоящий горчичный газ. Живший в Париже врач венгерского происхождения Макс Нордау выдвинул собственные весомые доводы в книге «Вырождение» (1892). Будучи поклонником немецкого милитаризма, он критиковал эстетов за проявления симптомов «патологического вырождения». Особенное отвращение у него вызывал Оскар Уайльд, чья одежда, по мнению Нордау, свидетельствовала о «патологических отклонениях» и чьи произведения казались ему «вторичными».
Книга Нордау стремительно обрела популярность и за полгода переиздавалась семь раз. В английском переводе она была опубликована буквально накануне судебного разбирательствa по делу Оскара Уайльда, что разожгло в обвинителях жгучую жажду вынести ему как можно более суровый приговор. Приговорить его к каторжным работам в Редингской тюрьме значило не только наказать его за содеянное, но и поступить «по-мужски».
На протяжении более чем двадцати лет книга Нордау оставалась горном, на звук которого откликались все мачо Европы. Казалось, доктор Нордау с его гигантской патриархальной бородой поставил всей Европе диагноз – «повальная женоподобность». В Англии доводы из его книги приводили, чтобы объяснить поражение в Англо-бурской войне
[152]. Даже собратья Нордау по еврейскому происхождению и вероисповеданию чересчур размякли: он ратовал за новый, «мускульный» иудаизм (нем. Muskeljudentum) и за создание брутального израильского государства на территории Уганды, которое должно было духовно возродить погруженную во мрак народность банту. Против этой безумной идеи яро выступал один человек. В 1903 году живший в Париже российский еврей Хаим Лубан выстрелил в упор в Нордау с криками: «Смерть восточному африканцу Нордау!» Но тот выжил, а Лубана признали психически больным.
Интерьеры эстетов Нордау клеймил не менее жестко, чем их извращения: «Все в этих домах рассчитано на то, чтоб действовать возбуждающим и отуманивающим образом на нервы. Несоответствие и противоречивость в деталях, причудливая странность всех предметов должна поражать… Все здесь разнородно, все разбросано без всякой симметрии»
[153]. Среди этой мешанины, как он писал, можно отыскать «антисоциальные» книги, оказывающие «развращающее влияние на целое поколение».