Хотя Европейский союз базируется на «целом комплексе цивилизационных ценностей, – продолжал Гавел, – тем не менее у некоторых может создаться вполне понятное впечатление, будто Европейский союз <…> занят лишь бесконечными спорами о том, какое количество моркови можно откуда-то куда-то вывезти, кто именно устанавливает это количество, кто его контролирует и кто накажет условного нарушителя этих предписаний. Поэтому мне представляется, что сегодня, возможно, наиважнейшей задачей Европейского союза является отчетливое осознание того, что можно назвать европейской идентичностью, отчетливое, ясное озвучивание понятия европейской ответственности, усиление интереса к самому смыслу европейской интеграции и ко всем ее взаимосвязям в современном мире и воссоздание ее этоса или – если хотите – ее харизмы. Текст Маастрихтского договора <…> вряд ли добавит Европейскому союзу истинных горячих сторонников, патриотов, то есть людей, которые будут относиться к этому сложному организму как к своей родине, как к своему настоящему дому – либо же как к части своего дома»
[939].
Гавел снова и снова подчеркивал, что процесс европейской интеграции дает огромный шанс для «принципиальной цивилизационной саморефлексии», и продвигал идею «Европы как задачи»
[940]. В течение первой декады нового тысячелетия шел невероятно сложный и политически весьма щепетильный процесс приема в ЕС новых десяти (теперь одиннадцати) посткоммунистических стран; он уже успешно завершен, но голос Гавела так и остался гласом вопиющего в пустыне. Каждому, кто сомневался в возможностях Маастрихтского договора вдохновить европейцев, стоит прочитать (или хотя бы попытаться прочитать) Лиссабонский договор. В настоящее время Европейский союз, в частности, те страны, что перешли на евро, находятся в кризисе, ясно продемонстрировавшем границы желания правительств – и в еще большей степени граждан – идентифицировать себя с «этосом» Союза и чем-то ради него поступиться.
В 1999 году Гавел, обращаясь к французскому Сенату, и восхищался европейским проектом, и критиковал его. В поисках истоков европейской концепции он предложил обратиться к античности, иудаизму и христианству, а затем подробно остановился на специфическом европейском понимании природы времени как динамической, устремленной вперед величины, которое (понимание), считал он, в значительной мере ответственно за европейскую одержимость прогрессом и модернизацией и за экспансивный характер европейской цивилизации. В этом храме европейского рационализма Гавел высказал радикальную идею о том, что коммунизм был только «сбивающей с толку ширмой», загораживавшей гораздо большую опасность, грозящую «планетарной цивилизации в целом. Ту цивилизацию, у колыбели которой стояла Европа, мотором которой она была на протяжении целых столетий и которая давно уже переросла ее и несется теперь очертя голову куда глаза глядят»
[941]. Но поскольку на эту дорогу вывела мир именно европейская цивилизация, то Европа – точнее Европейский союз – и должна была бы взять на себя ответственность и лицом к лицу встретиться с этой грозной опасностью. «Ответственность за мир рождается в нас при взгляде в лицо Другого», – перефразировал Гавел французского еврейского философа Эммануэля Левинаса, чьи мысли дарили ему утешение и вдохновение в годы тюремного заключения.
Европейский союз, взявшийся за решение такой гигантской задачи, должен, по мнению Гавела, являть собой нечто большее, чем «очень сложный административный орган, суть работы которого понимает лишь особый слой евроспециалистов»
[942]. Гавелу не нравилось подписание все новых и новых договоров и создание все новых и новых институций и бюрократических аппаратов; он видел Европу федеративной, объединенной на основе простой и понятной конституции и управляемой избранным гражданами двухпалатным (подобным американскому Конгрессу) парламентом, а не никем не избираемой бюрократией, с которой никто из граждан той или иной страны Европы спросить не может. Любопытно, что эти его мысли очень схожи с предложениями последнего времени, когда видные европейские политики пытаются найти выход из кризиса
[943], но не менее любопытно и то, что все эти идеи пока очень далеки от реализации.
В апреле 2002 года, в последний год своего президентства и в то время, когда волна упоения чувством своей избранности достигла у европейцев пика, Гавел снова напомнил, что «неимоверно заразная, даже агрессивная идея постоянных перемен, размаха, увеличения, расширения, достижения, бесконечного роста и бесконечного роста, как и идея совершенного мира, который надо создавать по-хорошему, а если не получается, значит, по-плохому, все это – типичные европейские идеи»
[944]. Он критиковал как тогдашнюю европейскую одержимость тщеславным стремлением непременно «догнать и перегнать Соединенные Штаты», что, разумеется, Гавелу и его согражданам напоминало вечную гонку из недавнего прошлого, так и лицемерные «приступы европейского антиамериканизма», которых после 11 сентября 2001 года было немало. Приняв за исходные точки одну из базовых характеристик своего менталитета и одну из своих важнейших личных особенностей, Гавел напомнил почтенным итальянским сенаторам и самому себе: «Но в европейской истории бывали скептики, критики, боязливые души, души, сомневающиеся во всем и в первую очередь в себе, и при этом способные свои сомнения четко сформулировать! Или такие личности, как Альбер Камю, Франц Кафка, Сэмюэль Беккет, Умберто Эко и многие другие, не олицетворяли собой как раз эту традицию европейского умения удивляться и традицию европейского смирения, на которые мы сейчас и должны прежде всего ориентироваться?»
[945]
Могло создаться впечатление, будто один из великих европейцев двадцатого века превратился в конце концов в обличителя института, за который он всегда ратовал, над созданием которого усиленно трудился и идеи которого неуклонно продвигал и пропагандировал. Однако же Гавел оставался сторонником и защитником европейского проекта до самой своей смерти. Дискуссии нового столетия, в ходе которых он встречался с все более многочисленными и все более влиятельными евроскептиками из среды чешской политической элиты, происходили в основном в те все более редкие моменты, когда он возвращался в общественную жизнь.
Инь и Ян
Лучшая мысль – та, которая всякий раз оставляет какую-то щель для допущения, что все вместе с тем обстоит совсем иначе.