Гавел не мог не понимать, что публичное отстаивание им высоких нравственных критериев при неспособности самому руководствоваться ими, попахивает фальшью; тем не менее он не был лицемером в обычном смысле этого слова. По-видимому, он полагал, что развеет всякие подозрения в двуличии на свой счет, если первым признается в своих проступках. В этом, вероятно, коренилась сохранившаяся у него на всю жизнь привычка признаваться Ольге в своих изменах и даже искать у нее понимания и совета, как это делает Гумл в пьесе «Трудно сосредоточиться». Скорее всего он пришел к выводу, что нравственное совершенство выше его сил и что лучший выход – искренность со всеми вытекающими из нее последствиями. Невозможность сосредоточиться, о которой в тексте пьесы нет ни слова, кажется своего рода метафорой, описывающей внутреннее состояние души Гавела и его борьбу со своей собственной славой. Этим, по крайней мере отчасти, можно было бы объяснить и то, что он до некоторой степени абстрагировался от судьбоносных событий, происходивших вокруг. В тот момент, когда большинство людей волновала судьба социализма с человеческим лицом, Гавел погрузился в свои личные проблемы.
Может быть, чтобы как-то искупить это, он в то время написал еще две небольшие пьесы, одну для радио, а вторую – для телевидения. Одноактная радиопьеса, нечто среднее между Кафкой и готическим «ужастиком», называлась «Ангел-хранитель»
[227], а телевизионная пьеса – «Бабочка на антенне»
[228]. В первой из них очень дружелюбный чужак заявляется домой к драматургу Ваваку, задает ему невинные вопросы, обсуждает образ жизни хозяина и в конце концов, ссылаясь на прискорбное отступление от нормы, отрезает ему уши. Вездесущая и всемогущая бюрократия, измышляющая сложные, подробные и на первый взгляд рациональные правила для контроля над подданными, неизбежно ведет к внезапным вспышкам иррационального, самовольного и абсурдного насилия.
«Бабочка на антенне», которая в краткую оттепель во время Пражской весны так и не вышла на телеэкран, – пьеса чуть менее абстрактная и свидетельствующая о довольно скептическом отношении Гавела к событиям, которые переполняли энтузиазмом стольких людей в Чехословакии и за рубежом. Простая чешская семья, типичность которой символизируют имена главных действующих лиц, Еника и Марженки, сидит дома и ведет бессмысленный разговор, а вокруг них прибывает вода; звуки ее капель все это время слышны за сценой. Вода поднимается все выше и выше, пока наконец бабушка – похоже, единственный вменяемый персонаж в пьесе – не закрывает водопроводный кран. Эта вариация «Семейного вечера» отражает разочарованность автора и его недовольство потоком пустых речей в эти головокружительные месяцы упоения свободой, когда над страной уже сгущались мрачные тучи. «Бабочка» – это пьеса о бале на «Титанике».
Отстраненность, столкновение приоритетов и невозможность сосредоточиться сопровождали Гавела в течение всей поздней весны и чуть ли не до конца лета. В мае-июне, когда почти не скрываемые угрозы Москвы и военные учения стран Варшавского договора на чехословацкой территории придали событиям драматическую остроту, Гавел совершил два длительных вояжа на Запад: вначале в Соединенные Штаты, посмотреть постановку «Уведомления» в Нью-Йорке, а потом – ненадолго перед этим вернувшись в Прагу – в Великобританию. Более интересное время для поездок трудно было выбрать. 1968 год был отмечен многими важными событиями, идеями, беспокойством и смутой. В США велась яростная кампания перед президентскими выборами на фоне покушений на Мартина Лютера Кинга и Роберта Кеннеди, антивоенных выступлений, движения хиппи и кайфа от ЛСД. Во Франции студенты возводили баррикады. Многие из них исповедовали еще более радикальный коммунизм, связанный с именами Мао Цзэдуна и Че Гевары.
Присущее Гавелу чувство драматургии и его задатки бунтаря были явно созвучны анархистскому заряду протестного движения. Отторжение ценностей среднего класса, которое подпитывало беспорядки в Соединенных Штатах и во Франции, перекликалось в нем с собственными сомнениями, связанными с его привилегированным происхождением, и укрепляло в нем подозрение, что не только с коммунистическим экспериментом, но и с западным обществом и цивилизацией, из которого оно выросло, дело обстоит как-то не так.
Было бы, впрочем, заблуждением усматривать в Гавеле – как делают некоторые – попутчика протестов против капитализма на Западе, представляя это в качестве свидетельства его левацкой ориентации в течение всей жизни. Гавел, несомненно, симпатизировал тому гигантскому взрыву молодой энергии, который произошел в 1968 году; он, конечно, ценил «внутренний этос – сильный, но не фанатичный»
[229] антивоенных демонстраций и на долгие годы сохранил восхищение рок-музыкой и рок-музыкантами. Однако нет ни единого доказательства того, что он тогда или когда-либо был поклонником достижения свободы через насилие, галлюциногенных наркотиков или свободного секса, из-за чего впало в крайность столько молодых американцев и европейцев. Гавел поддерживал их право на демонстрации и протесты, но ему были чужды их бессмысленные акты насилия, агрессивный вандализм и хаос в мыслях. Точно так же его потрясло то, что люди могут мечтать добровольно установить у себя такую же систему тирании, какую он сам и его соотечественники как раз старались тогда ниспровергнуть.
Он не питал иллюзий в отношении того, что «новые левые», выросшие на учении Мао Цзэдуна и философии Герберта Маркузе, смогут тем или иным способом – как они утверждали – избежать ловушек, в которых запутались старые левые. Ни малейшего впечатления не произвели на него отечественные и «импортные» попытки распространить идеологию и задор «новых левых» в Чехословакии через проповеди таких оракулов, как радикальный лидер немецких студентов Руди Дучке и его чешские эпигоны: философ Иван Свитак и авторы некоторых публикаций в журнале «Студент». Совершенно так же не коснулась его и внезапная радикализация некогда правоверных коммунистов из числа коллег-писателей.
Из Гавела на самом деле был плохой кандидат в революционеры, что в какой-то мере могло поспособствовать «бархатному» характеру революции, в которой он принимал непосредственное участие, принесшее ему славу. С революционерами его объединял внутренний пыл, какой дает человеку силы для выдающихся свершений. В то же время его тяга к порядку и гармонии абсолютно не совмещалась с революционной склонностью к хаосу; при его высоком пороге терпимости было крайне маловероятно, чтобы он встал в ряды жаждущих крови штурмовых бригад, а присущие Гавелу исключительная вежливость и порядочность не позволяли ему демонстрировать мстительное лицо революции ее врагам. «Я слишком вежлив, чтобы быть хорошим диссидентом»
[230], – написал он много лет спустя. Столь же ярко выраженная у него способность к исследованию и самоанализу всякий раз заставляла его сомневаться в самом себе и в своих собственных мотивах, что служило ему надежной защитой от «закалки», какая необходима для насильственной революции. Но за всем этим скрывался еще более серьезный изъян. У Гавела никогда не существовало и не выработалось понятие Врага. В своей критике коммунистического режима, длившейся десятилетиями, он всегда тяготел к той или иной форме диалога, в ходе которого изо всех сил пытался скорее понять мотивы другой стороны, нежели демонизировать ее, и, насколько это было возможно, дать противнику шанс усомниться в себе. Этот подход стал выглядеть несколько спорным позже, когда он, вначале как лидер Бархатной революции, а впоследствии и как президент, столкнулся с асимметричным характером политических отношений. То, что он не верил в существование врагов, еще не означало, что у него или у революции врагов не было. Из-за такой своей позиции он подвергался нападкам тех, кто считал, что он слишком миндальничает с представителями старого режима либо даже состоит в тайном сговоре с ними. Оглядываясь назад, можно предположить, что кое-какие процессы могли бы протекать успешнее или быстрее, будь Гавел чуть тверже. Вместе с тем отсутствие у него стремления насаждать революционную справедливость, несомненно, помогло чехам и словакам избежать кровопролития, публичных унижений и чудовищных революционных трибуналов наподобие того, что вынес чете Чаушеску в Румынии смертный приговор, приведенный в исполнение расстрельной командой. И тот же «изъян» помог ему сосредоточиться на актуальных проблемах настоящего и будущего в момент, когда многие из его годами покорных сограждан требовали отмщения за свои прежние унижения, словно бальзама на их раны.