Как ни сложно оказалось для Вацулика, Гавела и других соотносить свои публично отстаиваемые моральные принципы с частной интимной жизнью, это была лишь часть проблемы. Они не только не имели честолюбивых планов становиться – в пуританском понимании – нравственными образцами, но сомневались даже в том, стоит ли им вообще превращаться в «светочей» оппозиции. В «Чешском соннике» Вацулик рассказывает свой сон о том, как к нему прибегает Иван Клима с известием, что все переменилось: Когоут прилетает из Вены, Гавела выпустили из застенков, а Вацулик должен поскорее отправляться в редакцию возобновленных «Литерарних новин». Вацулик отказывается от этого предложения с заметным облегчением: «Что, обстоятельства изменились? Отлично, наконец-то мне нет до них никакого дела!»
[634] Гавел тоже неоднократно, хотя и тщетно говорил о горячем желании укрыться от света софитов, свернуть общественную деятельность и заняться писательским трудом, который он полагал своим истинным призванием. «Парадокс в том, что мое основное желание – это забиться в Градечек, чтобы писать пьесу и чуть отдохнуть от диссидентства, но как раз все эти издевательства и не дают моему плану осуществиться, а ведь полиция бы так его приветствовала. Трудно приходится. Мне сейчас нужно писать предисловие к заграничному изданию “Чешского сонника”, и я, пока размышлял об этой книге, понял вдруг, помимо прочего, одну вещь: до чего же трогательно и изящно проводит Вацулик через всю книгу мысль о том, как хочется ему скинуть с себя роль диссидента, и о том, как это ему решительно не удается: он вечно собирает какие-нибудь подписи и вечно занят тем, что делать был не намерен. Создается ощущение, будто не только человек выбирает для себя роль, но и роль выбирает его, даже не то чтобы он выбирал ее – он в нее попросту проваливается. Общая тема, да»
[635].
Эта тема и впрямь была центральной. Гавел развил ее в предисловии к книге Вацулика – возможно, лучшему роману, написанному в диссидентской среде: «Чешский сонник» является «романом о неудавшемся бунте человека против собственной роли, романе о борьбе с этой ролью, борьбе, ведущейся из-за стремления противопоставить ей немного независимости и частной жизни»
[636]. Вряд ли Гавел не осознавал, что эти слова относятся и к нему самому. Однако в отличие от Вацулика, который, верный своему сну, после Бархатной революции отказался от участия в общественной жизни, чтобы писать разные – глубокие, озорные, трогательные, бунтарские, а то и по-настоящему безумные – романы и фельетоны
[637], Гавел оставался пленником своей роли не только до конца коммунистической эпохи, но и много лет спустя.
Похвала глупости
Отчаявшийся в судьбе человека – трус, но тот, кто надеется, – глупец.
Альбер Камю
Когда время бурных потрясений ненадолго миновало, Гавел попробовал вернуться к некоей стабильности. Перед Рождеством 1985 года он, благодаря французскому посольству в Праге, получил наконец возможность лично принять в Тулузе мантию доктора и диплом – «невероятная история <…> главное препятствие – посол, который боится здешнего правительства больше, чем собственного (я сказал, что в будущем он должен бы сделаться чехословацким послом в Париже)»
[638]. Потом диплом он куда-то задевал и несколько месяцев его разыскивал, пока наконец не нашел и не вставил в рамочку. Очень важным для него, разумеется, был переезд в родной дом на набережной, в освободившуюся после смерти отца квартиру. Несмотря на то, что начало «Хартии-77» было положено в Дейвицах (что, несомненно, стало ключевым моментом всей жизни Гавела), он никогда не считал ту квартиру своим домом. Как обычно в это время года, его донимали проблемы с бронхами, так что зиму он провел в Праге, а остальную часть года – с небольшими перерывами – в Градечке, деля время между писанием, оппозиционной деятельностью, супружеской жизнью на два дома, всяческими хозяйственными хлопотами и, по выходным, встречами с друзьями. «С июня и по сей день главное мое занятие – это прием гостей и их размещение»
[639].
Хотя он и отвлекался, его не оставляли мысли о новой пьесе. Иногда он объяснял отсутствие времени на работу тем, что вынужден постоянно заниматься другими делами, иногда, напротив, радовался этому – как предлогу не писать. Однако похоже, что он трудился над пьесой все это время, набрасывая заметки и отказываясь от тупиковых ходов. В октябре 1985-го он внезапно сел за письменный стол. Позднее Гавел вспоминал, что написал пьесу за десять дней, «в каком-то трансе»
[640]. За приступ вдохновения пришлось платить. «После этого я чуток надломился, душевно и физически, и пережил в Градечке несколько ужасных недель. Демоны мстили мне за то, что я за них взялся»
[641].
Если содержание и структура Largo desolato отражает хаос и смятение, которые Гавел испытывал после возвращения из заключения, то «Искушение» (1985) являет нам куда более глубокие авторские размышления. В Largo desolato описана посттюремная депрессия, охватившая в 1983 году не готового к ней Гавела, а фаустовская идея «Искушения» напрямую связана с его предыдущим арестом и «уязвимостью» воли, за которую он долго себя упрекал. Гавел вспоминал моменты 1977 года, «когда за решеткой демоны меня на свой лад искушали»
[642], и дикие сны и «нежданные случаи», приходившие к нему и происходившие с ним до и после его освобождения в мае того же года и сопровождавшие его борьбу с нравственной дилеммой: обретение свободы ценой унизительных, пусть и ничего не значивших уступок.
История мелкого чешского ученика чародея, обуреваемого жаждой знаний, которого в пьесе зовут Фоусткой, трактует фаустовскую тему скорее как метафизическую, а не магическую. Хотя Фоустка и встречается в пьесе с персонажем по имени Фистула, обладающим некоторыми внешними мефистофельскими признаками, ничего сверхъестественного в «Искушении» не происходит. Выйти за пределы привычных исследований Фоустку манит скорее его собственная природа, а не поведение Фистулы. Фоустка обнаруживает, что выбранное им новое измерение превращает его в куда более интересную и сексуально привлекательную личность. Но чем ближе Фоустка к неизбежному разоблачению и краху (ибо Фистула в действительности работает на тех, кто следит за соблюдением научной «правоверности»), тем старательнее он пытается замаскировать свое «прегрешение», изобретая все более фантастические объяснения и интерпретируя собственное поведение как совершенно невинное, что приводит лишь к нагромождению противоречий и несоответствий. Когда же его наконец разоблачают, он вынужден расплачиваться не столько за то, что сотворил, сколько за то, как хитро притворялся, будто разделяет чуждые ему убеждения. На самом последнем вираже пьесы, перекликающемся с финалом «Уведомления», цену платит отнюдь не Фоустка, а ни в чем не повинная девушка, совершившая ошибку, когда поверила Фоустке. Две основные для Гавела темы – правды и ответственности – сталкиваются здесь, производя мощный эффект.