Как видит читатель, «греческая мифология», поскольку она сохранилась нам, не представляет собою однородного целого; в древности она развивалась на протяжении столетий, то же, что дошло до нас, – материал случайный, отдельные части которого принадлежат различным эпохам жизни общего дерева. Каково же по отношению к нему положение современного пересказчика? Возьмем Шваба, одного из лучших: он берет, понятно, то, что ему дано в готовом виде: историю Кадма по Овидию, Аргонавтов по Аполлонию, Геракла сначала по Аполлодору, а конец по Софоклу, Троянскую войну, насколько можно, по Гомеру, а далее по Квинту Смирнскому и т. д. В результате – полное отсутствие композиционного и идейного единства, и если тем не менее отдельные мифы в его изложении нравятся, то этим они обязаны только своей собственной, исконной, не заглушённой позднейшими наслоениями красоте и жизненности.
Но как же быть? – Ответим сначала на вопрос: как бы мы поступили, если бы мы были так же богаты, как мы бедны, то есть если бы сокровищница греческой мифологии была нами сохранена вся: какой слой избрали бы мы для своей обработки? Ответ несомненен: если не считать Гомера, перед которым почтительно остановились позднейшие, то мы пересказали бы нашему юношеству греческие мифы в том виде, который они получили в аттической трагедии, преимущественно у трех ее корифеев, Эсхила, Софокла и Еврипида: трагедия – самое яркое претворение греческой мифологии, расцвет ее жизни в сознании ее народа. – Да, если бы она была сохранена вся; но, к сожалению, нам сохранилась лишь приблизительно ее десятая часть, остальное погибло. – Погибло, да не совсем: следы погибшего остались и в литературной и в изобразительной традиции, и по этим следам его можно в значительной степени восстановить. Но, конечно, для этой подготовительной работы надо быть филологом-исследователем; у Шваба и других для нее данных не было. Занимались ею для отдельных трагедий многие; для всего наследия трех корифеев только двое: Велькер да я. В III томе моего Софокла и в VI редактированного мною Еврипида Анненского (когда этот том, давно в рукописи, законченный, наконец появится), читатель найдет результаты этого восстановления по отдельным трагедиям; это – основание для настоящего пересказа.
Итак, моей задачей было представить греческую мифологию в том виде, какой она получила в греческой трагедии (о Гомере я уже оговорился); это – первое, что отличает мой пересказ от пересказа моих предшественников. Пусть читатель сравнит мои рассказы о «золотом овне» и «Левкофее» («Фрикс» и «Инб» Еврипида) или об «ожерелье Гармонии» («Алкмеон» Софокла) с соответственными рассказами у Шваба и др., и он поймет, в чем тут разница. Но это еще не все. Каждая трагедия сама по себе должна обладать композиционным и идейным единством; но совокупность трагедий даже одного и того же драматурга этим единством обладать не обязана. Когда Еврипид писал свою «Ипсипилу» – он не чувствовал себя связанным не только мифопеей своих предшественников, но и своей собственной классической «Медеей». Он не писал цикла; но таковой писал я. Требования циклического единства, композиционного и идейного, не обязательные для Еврипида, были обязательны для меня. Проклятье «ожерелья Гармонии», проявившее себя в «Алкмеоне» Софокла, восходит к убиению змея Кадмом; но кто повествовал только об этом убиении как об отдельном мифе, тот не имел надобности его касаться, и мы этого мотива проклятья, не находим не только в овидиевом, но и трагическом повествовании о Кадме. Прекрасна повесть о гибели Геракла («Нессов плащ»); но она несоединима с борющимся и торжествующим Гераклом цикла двенадцати подвигов. Певец Илиады вплоть до XXII песни («Смерть Гектора») имеет в виду дальнейшее сражение Ахилла с троянами и его гибель от стрелы Париса у Скейских ворот; но вот явился гений – творец XXIV песни («Приам в ставке Ахилла») и внес в весь миф новую идею. После такой величавой сцены примирения только какой-нибудь бесталанный Квинт мог отправить Ахилла в новый бой с ратью Приама; продолжением XXIV песни могло быть только величавое искупление, то есть догомеровская помолвка Ахилла с дочерью Приама, возобновленная Софоклом. Это только образчики; сошлюсь еще на грандиозную идею «великого примирения», воплощенную Эсхилом В его «Освобожденном Прометее» и тяготеющую над Гераклом двенадцати подвигов и над смыслом Троянской войны; на гибель Ясона, предсказанную «Медеей» Еврипида, и др.
При таком положении дел я имел перед собой только два исхода: либо разрешить себе скромную долю объединяющего в духе трагической идеи творчества, либо отказаться от задачи. Долгое время я сам считал для себя неизбежным второй исход; случайное обстоятельство навело меня на первый. Мне пришлось провести два месяца 1921 года (апрель – май) по гигиеническим причинам в доме отдыха при здешнем Доме ученых, ими я воспользовался и написал всю свою «Сказочную старину», не имея никаких пособий, кроме взятого как подспорье для памяти Аполлодора.
Между сказочной ночью мифов и дневным светом истории рок поместил утренние сумерки исторической легенды; они охватывают греческую историю примерно до персидских войн и римскую примерно до Пирра. Как быть с ними? – Вот тут второе мое расхождение с моими предшественниками.
Наивная эпоха новейшей историографии добродушно пересказывала легенду наравне с историей, Геродота и Ливия наравне с Фукидидом и Саллюстием.
За ней явилась критическая эпоха; легенда была забракована, в лучшем случае из нее было извлекаемо «историческое ядро», но чаще она вся была отправляема в небытие и заменяема умозаключениями и домыслами. Апогеем этой критической работы были переведенные и по-русски труды Пельмана (греческая история) и Низе (римская история); здесь история ранних времен утоплена в источниковедении, а источниковедение в новейшей литературе о нем. Теперь на очереди третья эпоха – критика критики; она, между прочим, и моя.
Было время, когда издатель древнего писателя бережно относился к своему тексту, доверчиво воспроизводя, где только возможно, рукописную традицию. Затем настала и здесь критическая эпоха, в разгаре которой рукописная традиция признавалась едва ли не принципиально извращенной и годящейся только в подкладки для домыслов новейших исправителей: Отто Ян доставил себе – дорого, впрочем, стоившее ему – удовольствие собрать все придуманные критиками «исправления», к тексту «Электры» Софокла. Результат был ужасающий: не оказалось почти ни одного стиха, который не потонул бы в «конъектурах» новейшей критики. Это была параллель к Пельману и Низе – превзойденная, впрочем, впоследствии Веклейном, Бледсом и другими.
Но тут Господь сотворил чудо. Вскрылись египетские могилы; из них вышли на свет папирусные тексты античных авторов, на тысячу лет с лишком древнее нашей рукописной традиции. Забилось сердце у критиков: подтвердят ли они их конъектуры? Нет, они их немилосердно забраковали и оправдали оклеветанную рукописную традицию. И теперь тексты древних авторов издаются уже под знаком критики критики: понятия «современный» и «консервативный» сблизились.
Этим предуказано и отношение здравого смысла к исторической легенде. Конечно, на этой почве чуда ожидать нельзя: события не воскресают, подобно текстам, и мало надежды, чтобы какому-нибудь мудрому йоге удалось прочесть в астральном пространстве «аказическую запись» о них. Но ведь критический радикализм обусловливается не только характером повествования, но и известным болезненным приспособлением воспринимающего ума. А после полученного на текстах урока есть надежда, что мы от этой болезненности исцелимся.