Однако с наступлением вечера моё отношение к Берлину изменилось. Честер и его друг навестили нас с целой гурьбой беспечных, как дети, деятелей искусства, которые сразу же капризно заявили:
— Не будем мы работать руками! Нет, нет и нет, друг-приятель, даже и не проси! Ты же знаешь, я известный пианист! Спроси, вон, у Фостера. А он, кстати, известный скрипач.
— Но мы будем вас всячески поддерживать, — прибавил тот самый Фостер.
— Я напишу у вас роман! — провозгласил третий, конечно же, известный писатель, и я вспоминал картонных мальчишек в переулках-декорациях Зверянина.
— А я подарю по билету на свою выставку, когда министерство Культуры и Искусства сподобится наконец её организовать, — говорил четвёртый. — Вы знаете, я известный сюрреалист. Министерства — это что-то сюрреалистичное. Так медленно и так нелогично они работают. Я подумываю даже, может, мне стоит организовать какое-нибудь своё министерство?
Но оставшихся рук (они принадлежали по большей части блюзовым и роковым музыкантам, отчего я проникся к ним безграничным уважением) хватило, чтобы за час закончить разбор завалов и перетащить наверх все важные для выступления пожитки.
Когда на небе стали различимы первые звёзды, вскрылись многие городские тайны. Будто бы светлячки, прячущиеся в траве, начали загораться витрины многочисленных магазинов, продуктовых лавок, над подъездами замерцали разноцветные фонарики. Вдоль улиц словно бы проложили огромную гирлянду, и оказалось, что всё далеко не столь мрачно.
— Увидел бы ты Берлин какой-нибудь снежной зимой, — сказал мне Аксель. — Это то зрелище, ради которого стоит проехать всю Европу, терпя лишения и бедствия.
Он отнюдь не выглядел человеком, который когда-либо терпел лишения и бедствия, он выглядел слегка усталым, но сытым и вполне довольным жизнью.
Стихийно организовывались группы в поход за тем-то или тем-то, пока мы передавали по цепочке наверх сумки с булавами и прочий реквизит, они начали возвращаться, благоухая самой разной едой.
Откуда-то возникли стол, несколько табуретов, старый-старый, с разодранной обивкой и торчащими кое-где наружу пружинами, диван, который с трудом втащили на крышу и торжественно передали в пользование Анне.
На столе сами по себе организовались высокие кружки с цветастой эмалью, как будто каждый интеллигент носил свою кружку с собой, и рядом — наши, с блестящими алюминиевыми боками и аккуратными, как будто детские ушки, ручками. Этими одинаковыми кружками очень неплохо было тренироваться, когда остальной реквизит разбирали раньше тебя другие артисты. А Джагит, по слухам, мог жонглировать полными кружками, не пролив ни капли чая.
Не знаю, как насчёт жонглировать, но чаю он пил много. Чайник кочевал туда и сюда от ближайшей булочной, словно пожарный самолёт, возвращающийся на базу за водой, имея при себе в качестве поддержки пару-тройку рогаликов. Нам любезно разрешала попользоваться газовой плитой румяная продавщица, итальянка, с которой Анна быстро нашла общий язык.
Джагит говорил, размешивая в очередной раз сахар. Ложка бывала у него чаще, чем у кого-то другого:
— Я так и не сумел избавиться от этой привычки. Очень люблю чай. Хотя у меня на родине мы довольствовались мутной пресной водой.
— Вы туда когда-нибудь вернётесь? — спросил я, и Джагит покачал головой.
— Вряд ли. Моя карма теперь будет мотать меня по Европе, пока не убьёт или не натолкнёт наконец на реализацию. Кроме того, меня там никто не ждёт.
Я мало что понял из беседы с ним, но спрашивать не стал. Погода висела безветренная и тёплая, мой пытливый ум спал, знание о некой реализации и карме ему даже не снилось. А что Джагит — весь вечер он выглядел так, как будто собственное каменное сердце вдруг обрело для него вес, и в конце концов так и заснул на стуле над очередной чашкой остывшего напитка.
Накрытые брезентом груды мусора в темноте походили на барханы, из-за них показывало свой нимб Его Величество Городское Сиятельство. Облака в ночи прекратили свою толчею и организованно потопали к горизонту, открыв нам блеклые звёзды. Я лежал на матрасе, принесённом из повозки, смотрел на звёзды и представлял, что вокруг пустыня, рядом голосом Кости храпят верблюды, а стоит сейчас вскочить и взбежать во-он на тот песчаный холм, как увидишь древний город среди пальм, построенный целиком из золота и изумрудов.
Марина отправилась было спать в автобус, но почти сразу вернулась и, разложив спальник прямо на крыше, улеглась рядом, и ни слова не говоря уткнулась макушкой мне в бок.
Половина интеллигентов расположилась здесь же, укрывшись цирковыми тряпками или укутавшись остатками брезента, часть спустилась-таки вниз, но, кажется, дальше автобуса всё равно никто не ушёл. Я был им благодарен. Если бы не они, не громкие песни, жаркие споры и возлияния, это место не стало бы таким по-домашнему уютным.
Наутро мы все вместе с людьми искусства проснулись как по команде. Было очень рано и очень тихо. Была суббота, шестое сентября. Солнце пряталось за какой-то из многоэтажек, пахло листвой и пылью, которую всё ещё источали наши барханы.
Интеллигенты собрались и быстро, словно разбегающиеся со стола под внезапно включившемся светом тараканы, ретировались, оставив нам стол, диван, Честера и белобрысого Йохана. Бутылки добросовестно подобрали, «чтобы никто никому не разбил голову». От этого пророчества мне стало не по себе.
— Шестое сентября — и ничего, — сказал Костя, вытягивая шею, чтобы посмотреть, что творится внизу. — Немцы любят поспать.
Марина и Анна пошли проведать зверей. Повозки мы оставили недалеко, на пустыре через два дома, и вчера несколько раз наведывались узнать, как дела у Бори, обезьянок и лошадей, а заодно и пересчитывали наши пожитки.
Когда нам стало казаться, что девчонки отсутствуют слишком долго, Костя вышел к краю крыши, сложил ладони рупором и протяжно крикнул, разбудив между серых спичечных коробок эхо:
— Ан-на-а-а!
Наверное, именно этот крик и стал тем снежным комом, что сдвигает лавину. Может, никто и не спал, может, люди сидели в безмолвной засаде, боясь первыми бросить снежок. И теперь они все вздохнули с облегчением, а мы явственно почувствовали, что что-то произошло. Или произойдёт в ближайшем будущем. На третьем этаже в доме через Крюгерштрассе распахнулось окно, и из-за вялых цветов выглянул хмурый мужчина.
— Семь-двенадцать, — громко буркнул он нам, два слова скатались на его языке в одно: «семьдвенадцать». И захлопнул ставни. Костя, смущаясь своего поступка и скрывая это за суровой, кривой улыбкой, пошутил про часы с кукушкой по-берлински.
Однако лавина двинулась. Люди пробудились и прильнули к окнам. Несомненно, многие думали, что мы заняли отличную оборонительно-наблюдательную позицию, и недоумевали, почему мы хмуро пьём за столом чай вместо того, чтобы возводить баррикады.
— Это будет великолепный день, — пел Честер. — День, который не даст заржаветь уличному искусству. Я никуда не пойду. Буду с тобой, Акс, мой старый приятель, на передовой, до самого конца, каким бы он ни был.