Папен прошел к трибуне.
– Мне говорят, – начал он, – что мое участие в прусских событиях, а также в формировании действующего правительства оказало столь значительное влияние на развитие событий в Германии, что я просто обязан рассмотреть их более критически, чем большинство людей
[772].
Далее он высказал несколько критических замечаний, которые любому другому человеку, занимавшему не столь высокое положение, гарантировали бы принудительную прогулку к виселице.
– Правительство, – заявил Папен, – прекрасно отдает себе отчет в своем эгоизме, беспринципности, неискренности, мстительности, высокомерии, расцветающих под прикрытием немецкой революции.
Если правительство надеется установить «тесные и дружественные отношения с немецким народом», указал Папен, «не следует недооценивать разум этого народа, а на доверие следует отвечать доверием, без постоянных попыток запугать людей».
Немецкий народ, заверил оратор, будет следовать за Гитлером с абсолютной преданностью, «если людям позволят участвовать в принятии и исполнении решений, если любая критика не будет восприниматься как злопыхательство, если отчаявшихся патриотов не будут клеймить как предателей».
Он объявил: пришло время «утихомирить фанатиков-доктринеров».
Аудитория отреагировала так, словно очень долго ждала этих слов. Когда Папен закончил говорить, слушатели повскакивали с мест. Гром аплодисментов, отмечал Папен, заглушал «яростные протесты» нацистов в форме, сидевших кое-где в зале
[773]. Историк Джон Уилер-Беннет, проживавший тогда в Берлине, писал: «Трудно передать радость, с которой эту речь восприняли в Германии. Казалось, немцы вздохнули с облегчением. В воздухе разлилось почти ощутимое чувство удовлетворения. Папен выразил словами то, что многие тысячи людей таили в своем сердце, страшась сурового наказания, грозившего тем, кто осмелился бы высказать это вслух»
[774].
•••
В тот день Гитлер тоже должен был выступать, но в другом месте, в связи с его только что завершившимся визитом в Италию, где он встречался с Муссолини. Канцлер воспользовался этой возможностью, чтобы обрушиться с нападками на Папена и его союзников-консерваторов, впрочем напрямую не упоминая первого.
– Все эти убогие карлики, считающие, что им есть что сказать против нашей идеи, будут сметены нашей коллективной силой, – вопил Гитлер
[775].
Он бичевал «этого нелепого червяка», этого «пигмея, воображающего, что несколько фраз способны остановить процесс всеобъемлющего обновления жизни народа».
Он предупредил Папена и его сторонников: если они «когда-нибудь попытаются, пусть даже самым невинным образом, перейти от критики к новому акту вероломства, они могут быть уверены, что сегодня им будет противостоять не трусливая и растленная буржуазия 1918 г., а мощный кулак объединенного народа. Этот грозно сжатый народный кулак раздавит любого, кто дерзнет предпринять хоть малейшую попытку саботажа»
[776].
Геббельс немедленно принял ряд мер, чтобы помешать распространению речи Папена. Он запретил ее трансляцию по радио и приказал уничтожить все граммофонные пластинки с ее записями. Он запретил газетам не только печатать текст речи, но даже сообщать о ее содержании. Правда, одна газета, уже известная нам Frankfurter Zeitung, успела опубликовать некоторые фрагменты речи. Геббельс так рьяно боролся с распространением информации о последней, что номер газеты, где были напечатаны выдержки из нее, «отбирали даже у посетителей ресторанов и кофеен», как сообщал Додд
[777].
Единомышленники Папена, в свою очередь, воспользовались типографскими станками его газеты Germania, чтобы напечатать текст речи и без особого шума раздать его дипломатам, иностранным корреспондентам и некоторым другим лицам. Выступление Папена наделало много шума во всем мире. Редакция The New York Times потребовала от посольства США в Германии передать ей по телеграфу полный текст. Лондонские и парижские газеты подавали речь как настоящую сенсацию.
Это событие усилило тревогу, наполнявшую Берлин. «Что-то витало в знойном воздухе, – писал в мемуарах Ганс Гизевиус, бывший гестаповец, – и целый поток и правдоподобных, и совершенно фантастических слухов изливался на испуганных немцев. Люди готовы были верить самым безумным историям. Все перешептывались, все пересказывали последние сплетни»
[778]. Представителей обоих лагерей «сильно волновал вопрос: не нанял ли уже кто-нибудь убийц, чтобы расправиться с противниками, и кем могут оказаться эти головорезы?».
С крыши одного из зданий на Унтер-ден-Линден какой-то человек бросил запал ручной гранаты
[779]. На тротуаре запал взорвался, но взрыв нанес нескольким оказавшимся поблизости высокопоставленным правительственным чиновникам и руководителям СА лишь моральный ущерб. Карл Эрнст, молодой и безжалостный глава берлинского подразделения этой организации, который проходил по улице за пять минут до взрыва, заявил, что метили в него и что за покушением стоит Гиммлер.
В накаленной атмосфере напряженного ожидания и страха мысль о том, что Гиммлер собирается убить Эрнста, казалась абсолютно правдоподобной. Даже после того, как в ходе полицейского расследования выяснилось, что несостоявшийся убийца – просто недовольный рабочий, трудившийся на полставки, атмосфера страха и сомнений не рассеялась, как запах пороха от выстрела из пистолета. Гизевиус писал: «Было столько перешептываний, столько подмигиваний и многозначительных кивков, что подозрения оставались»
[780].
Казалось, страна замерла в ожидании кульминации, как зрители в кинотеатре, где показывают триллер. «Напряжение достигло апогея, – вспоминал Гизевиус. – Мучительную неопределенность выносить было труднее, чем небывалую жару и влажность. Никто не знал, что произойдет дальше, но все чувствовали, что в воздухе разлито нечто страшное». Виктор Клемперер, филолог еврейского происхождения, тоже это понимал. «Повсюду неопределенность, брожение, секреты, – писал он в дневнике в середине июня. – Мы кое-как перебиваемся, живем сегодняшним днем и стараемся не заглядывать в будущее»
[781].