Нант, столица графства Нантского, был стар. Он был настолько стар, что даже в церковном информатории, в тех его разделах, где повествовалось о чумных и проклятых веках, в пестрой и жуткой картине вселенского хаоса невозможно было бы найти ту точку на невидимом графике, с которой можно было бы вести отсчет истории Нанта. Кажется, он существовал всегда. Как черепаха, на которой покоится земная твердь, он был каким-то доисторическим, пришедшим из вечной темноты, существом, столь старым, что само время рассыпалось песком, не в силах совладать с ним.
Я часто представляла его забытым божеством исчезнувшего много веков назад культа. Божеством настолько древним, что пепел его последних жрецов давным-давно обернулся пылью, гоняемой ветрами над просторами Империи от ядовитых вод Mare Balticum
[10] до выжженных радиацией и солнцем пустынь Востока. Древние божества не умирают, как не может умереть пространство или время — забытые всем живущим, никчемные и лишние для этого мира, они медленно догнивают у обочины жизни, провожая случайных путников безразличным взглядом запавших глаз.
Таким был и Нант. Огромная развалившаяся туша, бездушная и непоколебимая, древняя как само солнце и равнодушная, как старое болото. Это божество умирало, умирало давно и было обречено умирать вечно, пока существует Империя и пока существует сам человек. Когда-то оно было сильно и полно жизни, но теперь оно ссохлось, съежившись внутри своего непробиваемого каменного панциря, и в его внутренностях пировали паразиты и падальщики.
Его органы и спрятанные в толще камня железы все еще функционировали, выбрасывая на поверхность выделения и секреции, бурлящие где-то в недрах титанического тела. Запахи его некротических процессов были здесь воздухом, а звуки — ритмом жизни. Застарелый гной бил мутными потоками щелочной жижи, вырывающимися из кожевенных мастерских и целлюлозных фабрик. Старая лимфа собиралась в выбоинах мостовой — серая тяжелая дождевая вода, казавшаяся настолько густой, что непонятно было, как она способна была испаряться. Уличные трубы надрывно гудели, направляя и перекачивая тонны старческой крови. Не стенах домов слизкой капелью дезинфектанта выступал холодный липкий пот. Кубометры обжигающей смегмы пульсировали в глубине трактиров и публичных домов.
Этот город был обречен бесконечно умирать и бесконечно оставаться в живых, кормя и согревая миллионы копошащихся в нем насекомых. Когда-то грозное и властное божество, сотрясавшее небо, теперь было лишь пристанищем для прожорливых личинок, злых мух и мелких червей.
«Если тебе не нравится Нант, значит, ты не была в Аахене», — иногда, посмеиваясь, говорил Бальдульф. Эти улицы были ему куда понятнее и ближе, чем мне, он был их крошечной клеткой-фагоцитом, блуждающей в поисках заразы. Ему понятны были хитросплетения гнилостных вен, в которых бурлила жизнь Нанта, и сложная структура выеденных изнутри костей, на которых покоилась власть Императора здесь, но в этом он ошибался — я была в Аахене.
Я бродила его тесными гулкими улочками, пахнущими кровью старых императоров и терпким вином забытых побед. Я была в торжественном и мрачном, как высокородная вдова, Ахенском Императорском соборе. В Капелле Карла Великого я вдыхала сотканный из пота, воска и ладана воздух.
Я была во многих частях Империи, и ни один путешественник или имперский ревизор не смог бы похвастаться большими познаниями.
Я гуляла в холмах Верхней Швабии, где выпавшая поутру роса холодит подошвы тысячами ледяных поцелуев. Я любовалась закатом в Барселоне и видела, как багровое, точно око дракона, солнце, расплавляет поверхность Mare Mediterranea, испещренную частыми гребнями ласковых пенистых волн. Мой путь пролегал через суровые смолистые недра Шварцвальда, где ветви деревьев, переплетаясь, образовывали своды тронного зала, в котором не короновался ни один монарх. Я ела луковую похлебку в Суассоне, только там можно отведать настоящую луковую похлебку с шалфеем и чабрецом. Я каталась на резвом вороном жеребце по роскошным баварским лугам, и крошечные стрекозы, прыскающие в стороны от его копыт, бронзовыми неяркими огоньками висели в воздухе как тысячи лампадок.
Экран либри-терминала был мерцающей путеводной звездой, которая вела меня сквозь пустыни, моря и леса. За строгими рядами витиевато-выписанных готических букв, грозных как императорские гвардейцы на параде, я видела то, чего не видел даже немало поколесивший на своем веку Бальдульф. Мир его глазами выглядел совсем иначе. Суассон после искоренения Арианской Ереси в девяносто седьмом году был для него потемневшими от адского пламени радиоактивными руинами. Пережившая нашествие мавров Барселона вызывала у него лишь желание убраться подальше до наступления темноты. И ржавая мертвая земля Баварии, острая от перемешанного с ней железа, не рождала в нем ничего кроме отвращения.
Чей мир был реальнее, мой или его? Существующий в виде символов на экране или исхоженный тысячами сапог? В суровом мире Бальдульфа все было не таким, все несло на себе печать разложения и скверны. Его можно было игнорировать, кроме некоторых случаев. И теперь, чувствуя под колесами Инцитата грубый булыжник мостовой, я думала о том, до чего же болезнен переход из одного мира в другой для неподготовленного рассудка.
Район Старого Порта являл собой типичный для Нанта пейзаж. Когда-то здесь располагались портовые склады и бараки портовых докеров. Здесь жизнь била ключом — хмельная как вино, едкая как кислота, полная грохота и огня, как внутренности машинного отделения какого-нибудь океанского дредноута. Здесь всегда жили, как в последний раз, и жар Старого Порта навеки опалял каждого, кто здесь поселялся, выжигая на его коже неприметный, но отличительный знак принадлежности к этом району. Когда-то здесь разгружались корабли, огромные стальные гиганты, режущие своими острыми как бритва носами, воды всех известных человеку морей. Сонными рыбинами они застывали у своих причалов, покачиваясь на тяжелых волнах, и тысячи человек карабкались по ним с ловкостью дрессированных обезьян, распечатывая трюмы и выгружая на липкий от машинного масла ржавый берег свертки, бочки, контейнеры и сундуки. Здесь всегда царил гомон, как на рынке, только гомон особый, похожий на злой быстрый клекот морских чаек. Здесь скрипели от титанического напряжения стальные тросы портовых кранов и резкими визгливыми голосами перекликались вагонетки старой одноколейки. В полуденную жару здесь пили разбавленное вино ссохшиеся, пожелтевшие от соли и бесконечной работы люди, их мышцы были похожи на обвисшие растрепанные канаты, натягивающиеся под тонкой кожей. Старый Порт был обособленным царством, организмом в организме, со своими законами, привычками и укладом.
Бальдульф не любил докеров, считая их лихим народом, и это было правдой. По утрам стражники частенько вытаскивали за ноги из воды привязанные останки, выглядящие так, словно угодили под мельничный ворот. Так здесь наказывали тех, кто крал у своих или был заподозрен в ином грехе — привязывали к молу и оставляли на время прилива. Обитающие в прибрежных камнях шипохвосты, питающиеся мусором с кораблей и мертвой птицей, объедали их лучше муравьев. Здесь лихими были не люди, здесь лихой была сама жизнь. Шумные публичные дома с крикливыми проститутками, частенько дерущими друг другу волосы посреди улицы, грязные трактиры, где вповалку лежали мертвецки пьяные люди, даже во сне кажущиеся человекоподобными слипшимися сгустками сырой протоплазмы.