— Вы правы, лучше не рисковать…
— Тем больше у меня будет времени чтобы закончить. Как вы понимаете, до приданного дело не дошло. И до грамоты тоже — я заболела, когда мне исполнилось девять. Началось все со слабости, которой прежде со мной никогда не случалось. «Что с тобой, попрыгунья? — озабоченно спрашивал отец, глядя на то, как я едва ковыляю по дому, — Ты сегодня что-то не в духе, как будто?». «Ерунда, папочка, — отвечала я, хотя чувствовала себя весьма паршиво, как тающая на солнце мокрица, — Наверно, съела вчера что-то не то». Я еще не знала этого, но болезнь, гнездившаяся во мне, набирала силу. Она долго примерялась, может быть, не один год. Но когда она взялась действовать, все произошло очень быстро. В три дня она уложила меня в постель. Жар, онемение пальцев, тревожные сердцебиения, муть перед глазами… Прежде я росла здоровым ребенком, и ничем страшнее насморка не болела. Но тут я почувствовала, что мне придется столкнуться с чем-то посерьезней. Болезнь — паршивая штука, святой отец. Особенно когда тебе девять лет. Она причиняет боль и неимоверные страдания, но, что еще хуже, она пугает. Болезнь — это не разбойник, от которого можно убежать, не трактирный дебошир, которого скрутит первый же стражник, не злобный бретонец, прискакавший с запада. Это что-то страшное, но укрытое в тебе самой. Болезнь — это страх, святой отец. Ты начинаешь бояться собственного тела. Девять лет тебе казалось, что оно знакомо тебе, как знакомы собственные пальцы, каждая его черточка с детства привычна и понятна. Вот маленький шрам на голени — это когда в трехлетнем возрасте рассекла ногу о забор в палисаднике. Вот пупок, он смешной и забавный, и непонятно, зачем точно нужен. Вот родинки, которые отец называет «цыганское счастье», их много и они рассыпаны по животу, как крошечные чернильные кляксы. Но болезнь меняет это. «Это не твое тело больше, — говорит она булькающим шепотом тебе в ухо, пока ты сотрясаешься в спазмах, — Не тешь себя. Теперь в этом теле живу я. И я его настоящая хозяйка».
Отец Гидеон хмурился. Интересно, что вызвало его обеспокоенность — мой рассказ или перекликающиеся стражники на другом конце улицы?
— Откуда взялась эта болезнь — так толком никто и не сказал. «В некрещеном теле черти резвятся, — сказал старый Иоганесс, покачав головой, — И нрав у ней буйный, озорливый. Через это и черти в ней». Были и другие мнения. Один лекарь полагал, что это воспаление внутренности от дурной крови. Он поил меня отвратительными декоктами из бараньей печени, золы, мать-и-мачехи и соли. Другой, живший в соседнем квартале, утверждал, что болезнь — от ядовитых соков, проистекающих внутри, и лечил меня кровопусканиями, от которых я лежала пластом днями напролет, едва находя силы пошевелить и рукой. О, тогда я еще не знала, что все может быть гораздо хуже… Через месяц я уже едва могла пошевелить пальцами, и отцу приходилось кормить меня похлебкой с ложки, как маленького ребенка. С тех пор в его мастерской перестало пахнуть текстолитом и прочими вкусными запахами, и стук маленьких молоточков тоже не раздавался там. Днями напролет отец искал способ вылечить меня. Наверно, он был у всех лекарей в Нанте. Но толку от этого особенно не было. У них не было единого мнения, но каждый считал своим долгом предложить верное лекарство, которое поставит меня на ноги в два дня. Меня лечили мазью из заживо сожженной жабы и овсяной муки. Пилюлями из хлебного мякиша с пауками. Растирали водорослями и делали компрессы из прелого сена. Отец не жалел денег на лекарей. Однажды ему удалось привести военного лекаря из казармы, который лечил графских префектусов. Он был худой, подтянутый и молчаливый, с армейской выправкой и длинными усами. Пахло от него лошадьми и водкой. Он не стал класть мне на грудь неграненые агаты с рубинами, не щупал кончики пальцев и не заглядывал в рот. Только взял кровь большим страшным шприцом, приложил к голове какую-то пластинку с проводами и несколько минут слушал какой-то писк. Когда он встал, лицо у него было угрюмое и скорбное. «Все поздно, — сказал он сухо, собирая свои странные инструменты, — спинальные рефлексы уже мертвы. Надо думать, скоро все закончится… Если бы месяцем раньше…». Он произнес еще несколько слов на латыни, которых не поняла ни я, ни отец, а потом добавил сквозь зубы — «Жаль девчонку, ну да дело такое… Дня через три отойдет, верно». Отец заплатил ему пять денариев — королевская плата.
Патруль стражи скрылся, и мы снова вывернули на улицу. Отражаясь от камня, шаги отца Гидеона и скрип Инцитата казались оглушительными. На город уже выпала влага, и камень мокро блестел росой, в которой отражались сотнями искр огни уличных фонарей.
— Это не продлилось долго. Через два месяца после начала болезни я уже была бездвижна, как старый труп. Я лежала на своей кровати, и чувствовала себя мебелью, предметом обстановки. Старым больным сервантом, который не решаются выкинуть. Я могла только крутить головой и плакать. Но я никогда не плакала, когда отец был рядом. А дела у нас шли все хуже и хуже. Из-за моей болезни отец позабыл про заказчиков и бросил работу. В его мастерской скапливалась пыль, и она уже была похоже не на маленькое царство со своими запахами и звуками, а просто на заброшенную кладовку, где хозяйничают лишь мыши. Потом оттуда стали исчезать вещи. Большие тиски, отцовский верстак, хитрые линейки со множеством шкал и стрелок… Отцу нужны были деньги на мое лечение, которое не приносило никаких плодов, но от которого он не мог отказаться. Последним он продал набор своих инструментов — крохотные молоточки, крохотные пинцеты, крохотные паяльнички, такие изящные, будто созданные для фей… Этого не хватило. Нам пришлось покинуть наш славный домик, обвитый плющом, который пах жимолостью и сиренью, и перебраться в другой район, где не было ремесленников, но были злые люди в лохмотьях, которые дрались друг с другом, ужасно кричали и много пили. Но и там мы не задержались. Третьим нашим домом была коморка, в которую едва влезала моя кровать. Она располагалась в старом покосившемся трактире, днем и ночью над нашими головами трещали половицы, звенело стекло, раздавались солдатские песни. Кого-то били, кто-то кричал, кого-то волокли, уже бесчувственного… И еще там был отчаянный запах. Вечно воняло несвежей капустой, рыбьими потрохами, какой-то жирной похлебкой на свином сале… Когда мне исполнилось десять, у отца за душой не было и медного асса. «Все будет в порядке, попрыгунья, — сказал он мне в последний раз, когда я его видела, похудевшего, с запавшими глазами, небритого, — Мы еще разберемся со всем этим. Дай мне еще денек». Он ушел и не вернулся. Я ждала его три дня в этой каморке, где пахло несвежей капустой. Но он так и не пришел. Полотер из трактира потом сказал мне, что отец в отчаянье попытался пробраться ночью в дом одного ростовщика, но выдал себя, был схвачен и отправлен на суд к графскому центенарию, который повелел отрубить ему руку и сослать на южную границу на пожизненное поселение. Ну а меня…
— Можете не рассказывать дальше, — вдруг сказал отец Гидеон.
— Почему?
— Во-первых, мы уже на месте. А во-вторых, в этой истории нет ни слова правды.
Я рассмеялась.
— Ну и прозорливы же вы, отче! Я-то думала, что провела вас.
— Ваша ложь совершенно бессмысленна, — вздохнул он, — Вы лжете не мне, а самой себе. И это печалит меня. Человек, который лжет сам себе, обречен. Он не может смотреть в глаза своему отражению. Но это ваш выбор, а я, увы, не ваш духовник чтобы оспорить его.