Узнав, что в подарок ей изготовлен стих, бабушка надела стальные очки и приготовилась слушать: она привыкла, что ее просвещенные внуки и читают лучше нее, и пишут, и толкуют о таких вещах, чьих и названий ей не выговорить. Вероятно, она не видела особой разницы между поэзией и, скажем, географией, и меня это несколько задело – в броню моей недостаточной начитанности тщетно стучалось что-то вроде: «Голос мой отроческий зазвенел, а сердце забилось с упоительным восторгом, меня искали, но не нашли».
Я прочел свое сочинение, отчасти вновь впадая в сомнамбулическое состояние, с торжествующей скромностью поднял глаза – и обомлел: по темному бабушкиному лицу катились до оторопи светлые слезинки. А она потихоньку вытирала их кончиком своего белого платочка. Плакала она так же, как занималась всяким одной ее касающимся делом – стараясь не привлекать к себе внимания сверх минимальнейшей необходимости. Кажется, я ни разу не видел, как она ест, и совершенно точно не видел, как она умывается.
Я мог бы возгордиться, что моя лира способна исторгать слезы, ничуть не отличающиеся по своему составу от слез, исторгнутых лирой Пушкина, но что-то мне в этих ее слезах не понравилось. Что-то низменное, мирское…
– Что? Чего ты плачешь? – спросил я с досадой, и бабушка, подбирая последние слезинки, прошептала:
– Убили ведь его…
«Кого?» – чуть не спросил я, поскольку в точности не помнил, про что я там навалял – я ведь писал под диктовку высших сфер.
Однако, пробежавшись по волнистым строчкам, быстро разыскал в них убитого.
И тогда снова сделал бабушке ручкой, бодрой припрыжкой ускакал за сарай, там, выкрасив фиолетовым угол рта, обгрыз конец карандаша, чтобы оголить грифель, – бегать за ножом было некогда, – и, как зрелый профессионал, уже без участия дилетантских высших сфер, всяких там муз и граций, сотворил новый, оптимистический финал, в котором, прослышав в его груди последние удары, бойца уж подобрали санитары, и теперь уж он здоров, благодарит всех докторов, что жизнь ему спасли, благодарит и санитаров, что с поля боя унесли.
Но когда я явился за добавочным триумфом, бабушка уже почему-то лежала на кровати – лежала как-то косо, ноги касались края, – наверно, потому, что только прилегла, а чуть «полутчеет», так тотчас же и встанет.
Я благодушно зачитал бабушке новую концовку и покровительственно взглянул на нее: ну, что, мол, – а ты боялась! Но бабушка смотрела на меня обычным своим взглядом – ласково-ласково, но как будто в последний раз.
– Молодец какой, умничка! – похвалила она меня слабым голосом (видно, и впрямь ей было худо – впрочем, иначе она бы и не легла) и, подтянув меня к себе, неловко, краем губ поцеловала в лоб. – Ну, иди, поиграй.
И осталась лежать – одна, в своем беленьком платочке, – прилегла переждать боль, чтобы, как «полутчеет», снова приняться за дела.
Она всегда так лежала, как будто прилегла на минутку. Она и в гробу так лежала.
И вот теперь у нее уже нет лица.
А я так никогда ни о чем ее и не спросил – ведь у стариков в жизни и не могло быть ничего интересного.
А спросил бы – может, во мне бы что-то и откликнулось, не такая гулкая пустота, что отозвалась эфирному мусору.
Ведь петь может только тот, кто служит чьим-то эхом. Кто слышит и отзывается.
Когда-то я хотел слышать и отзываться всему на свете, но после встречи с Иркой мне довольно стало отзываться ей одной. И тому, чему отзывалась она.
И больше мне ничего не требовалось – только служить эхом эха.
Но от этого я каким-то чудом сделался богаче. Когда я со смущенной усмешкой однажды рассказал Ирке тот стих, который на меня нашел, к изумлению моему, на ее темно-янтарных глазах тоже выступили слезы.
– Слушай, ты прямо как моя бабушка! Как можно плакать над такими фальшивыми стихами?..
– Люди никогда не плачут над чем-то фальшивым. Они плачут только над правдой. Которую угадывают под фальшью.
* * *
Вот это и будут мои три урока – отыскать три лжи, под которыми будут угадываться три правды, неизвестные, может быть, и мне самому. Но все, надо хотя бы полежать с закрытыми глазами, иначе завтрашний… какой завтрашний – сегодняшний день наполовину пропал. А кто их знает, сколько дней мне отпустит Орфей.
Я закрыл глаза и оказался на полузабытой станции, не то Сарышаган, не то Кашкентениз – ах, как и доныне чаруют мой слух эти звуки: Моинты, Чаганак, который в детстве я называл Чугунок… Впереди – плоский серый Балхаш, позади – плоская серая Бетпак-Дала, добравшаяся под самые колеса своей пустынностью, после нашей шелковистой хотя бы на глаз степи представляющаяся каким-то строительным пустырем. Беленый станционный барак здесь тоже выглядит строительной времянкой, и по этому пустырю, поджимая пальцы на горячей щебенке, в одних семейных трусах понуро бродит голый человек с вафельной чалмой на голове.
Мы каждый раз видим здесь эту фигуру, и мне чудится, что она так вечно здесь и скитается среди железнодорожных путей, однако на самом деле она обновляется едва ли не ежедневно одним и тем же приключением. Поезд здесь калится на адском солнцепеке чуть ли не час, и народ из своих духовок радостно бежит купаться. А покуда он плещется в не то пресных, не то соленых водах (папа с мамой так ни разу меня и не отпустили, и я до сих пор не знаю, какая половина Балхаша горькая, а какая сладкая), подходит другой поезд, из которого бежит купаться новая истекающая потом волна, и кто-то самый легкомысленный так и не замечает обновления декораций: поезд стоит? – стоит – таблички на нем прежние? – прежние – народ купается? – купается, народ знает, что делает. И когда несчастный замечает, что это другой народ и, что гораздо ужаснее, другой поезд, оказывается уже поздно, родное купе успело крадучись растаять в пустынных далях…
Однако на этот раз я катил полузабытым путем уже более чем взрослым, прекрасно понимая, что унылая фигура в портьерных трусах и вафельном тюрбане меня больше не ждет на плоском балхашском берегу. Хотя духовка в купе была еще пояростнее прежней, и это при том, что пеклось нас здесь всего трое.
Щуплый ветеран был до того иссохший, что не потел даже в своем коричневом дешевом костюмчике, а мы с прелестной юницей в невесомом голубом платье предпочитали подставлять лица горячему ветру возле открытого окна в коридоре. Тем более что в купе наш сосед немедленно начинал делиться своими планами на отдых в тянь-шанском горном санатории, куда он получал регулярные бесплатные путевки в награду за увечье: правая кисть у него всегда оставалась скрюченно-растопыренной, как у горного орла, нацелившегося на добычу. Правда, пускаясь в разговоры, он уже напоминал мне заботливого мужа, который нес в растопыренной пустой пятерне размер бюстгальтера своей супруги.
– Подберу себе старушку, – деловито размышлял он, – и в бокс на всю ночь, там на это не смотрят, хоть всю ночь трамбуй.
Наша спутница заливалась нежным румянцем, и я деликатно останавливал потрепанного жизнью боксера: ну-ну, не будем смущать девушку, – и снова уводил ее от греха подальше. Я был в достаточной мере старше ее, чтобы уже не обременять себя мыслишками о тягостном долге заигрывания, но и не настолько древнее, чтобы это вызывало грусть о навеки канувших возможностях, а потому мог без всяких задних мыслей любоваться, как ветер пустынь перебирает ее каштановую стрижку (Ирка, Ирка…), грубовато ласкает ее прелестное, еще не замкнувшееся от низостей мира, тронутое нежной испариной личико – славные, должно быть, нравы царили в том образцово-показательном скотоводческом совхозе, откуда она ехала учиться на зоотехника – в ссуз, как теперь чья-то глухота переименовала бывшие техникумы, – и я временами даже завидовал быку-производителю Юпитеру, которого в нашем же поезде везли в специальном вагоне на сельскохозяйственную выставку.