– Он красивый, как культурист – весь шелковый, мускулы играют, нафуфыренный, как Софи Лорен…
Но я тут же чувствовал себя отмщенным, когда ее восхищение сменялось ласковой насмешкой:
– А трус такой! Кто-нибудь нарочно чихнет, а он сразу так и затрусит подальше. Он только с виду страшный, а ты только скажи ему: Юпка, Юпка, а ну, стой смирно! – и он сразу голову опустит, стесняется…
И я уже разглядывал ее без всякой ревности – откуда только берутся такие чудные создания?.. Даже быки ее стесняются – людям бы у них поучиться.
Он и на стоянке, где его вывели погулять по раскаленному строительному пустырю, не только опустил перед нею кучерявую, как борода греческого бога, тяжеловесную голову с налитыми кровью глазами и яростно раздутыми ноздрями, но после этого еще и пал пред нею сначала на колени, а потом и на брюхо. Что, однако, не заставило собравшуюся публику подойти к нему поближе – слишком уж мощно вздувался его мышечный горб, слишком яростно раздувались ноздри, слишком серьезно, без малейшей театральности, торчали короткие рога…
– Не бойтесь, он добрый, – утешала нас моя спутница, поглаживая Юпитера по золотистой шелковой шерстке, обливающей мышечную громаду, но желающих воспользоваться его добротой не находилось, а кое-кто уже и потянулся к недалекому берегу.
Пепельное зеркало Балхаша в белесой дымке так незаметно сливалось с небом, что, если скользить взглядом сверху вниз, возникала полная иллюзия, будто небо подходит под самый берег, и начинала брать оторопь: на какую же высоту нас занесло, если горизонт оказался прикрытым краем пропасти!..
– Не бойтесь, не бойтесь, – продолжала приговаривать укротительница Юпки и для большей убедительности грациозно присела ему на спину, да еще и потянула его короткие рога на себя, словно летчик руль высоты.
Руль, однако, не подействовал – Юпитер не двинул даже устрашающей головой.
– Похищение Европы, – пробормотал я, смущаясь своей образованности, которую здесь было некому…
Которую оценил только бык – внезапно он вскинулся и тяжко затрусил к берегу. Это было настолько неожиданно, и всадница до такой степени не проявила ни малейшего страха, что я еще успел сострить вполголоса: что дозволено-де Юпитеру, то не дозволено быку.
– Юпка, Юпка, прекрати, не хулигань, – тщетно пыталась изобразить строгость чуточку нервно смеявшаяся Европа, однако бык трусил все быстрее и быстрее, а последние шаги уже промчался галопом, взрывая черную гальку.
И вот он с ирреальной быстротой скользит над пепельной бездной, почти поглотившей нагромождение и сплетение его мышц и даже край голубого платья всадницы, припавшей к его могучей холке, устремляя недвижный взгляд туда, где некогда обретался горизонт…
И только теперь я понимаю, что похищаемая Европа – это моя Ирка, что я просто не узнал ее, забыл, какая она юная и прелестная, но теперь уже поздно, бык уносится прочь со скоростью торпедного катера. Я в отчаянии пытаюсь стащить хотя бы туфли, в них я точно плыть не смогу, я когда-то пробовал, но с ужасом вижу, что туфли мои превратились в копыта.
И тут до меня доходит, что я теперь тоже бык, и не какой-нибудь, а тот самый, что несет Ирку над бездной… Да, я чувствую спиной Иркину тяжесть, совершенно для меня пустяковую, оглянуться на нее я, правда, не могу, очень уж неповоротливой сделалась моя могучая шея, но я и так знаю, что это она.
И мною овладевает ни с чем не сравнимое счастье: мы теперь всегда будем вместе! Я буду вечно нести и нести ее над бездной, а куда – да не все ли равно!
* * *
Хоть я и спал одетым, чувствовал я себя вполне выспавшимся. Только руки, примостившиеся на подлокотниках, так очугунели, что я с трудом их оторвал от полированного дерева, а ноги и вовсе продавили две ямки в паркете. Да еще странно было после ночи раздеваться для умывания.
В зеркале, однако, я увидел совершенно незнакомое, но очень старое измученное лицо, и без малейшего страха или отторжения понял, каким я буду в гробу: вот таким. Но отошел от зеркала – и снова обернулся добрым молодцем, каким я всегда себя ощущаю, покуда чувствую на себе Иркин взгляд. Я его чувствую, когда ее и нет рядом. Лишь бы она была где-то. А сейчас она была, потому что я твердо знал, что сумею ее спасти. Я даже не поспешил немедленно звонить доктору Бутченко – мне уже был известен набор его заклинаний: синусовая брадикардия, токсическая нефропатия, гипербилирубинемия, гипопротеинемия, гипергликемия, лейкоциты, лимфоциты, моноциты, эритроциты… Я предпочитал верить Орфею.
Хотя в прежней жизни я набирался бесстрашия только у моей собственной Эвридики. Нет, это была штука куда более драгоценная, чем умение совладать со страхом, – легкомыслие. Ирка еще раньше меня замечала темные тучки на горизонте моего воображения и сразу же советовала от всей души: выкинь ты эту ерунду из головы. Но как же, пытался защищаться я, нужно же готовиться к испытаниям, и она, становясь на мгновение не только проникновенной, но и мудрой, отрицательно качала своей уже подкрашенной, но все такой же забиячливой стрижкой: «Не надо готовиться. Вот стукнут по голове, и сразу подготовишься. А может, еще и вовсе убьют, и готовиться не придется». Ее очень забавлял анекдот про надпись на распутье: налево пойдешь – убьют, направо пойдешь – вовсе убьют. И я немедленно понимал, что это правда – ведь вполне возможен и такой счастливый исход. И выбрасывал черные мыслишки прочь из головы.
Зато ее освободить от них не сумел…
Эти подлые личинки давно протачивали ее кольчугу, сплетенную из великодушия и легкомыслия. Как будто именно с тех пор, как битва за жизнь была выиграна, ее начали всерьез мучить первые, еще тоненькие присосочки подступающей старости. Из-за мелких родинок, в последние годы рассыпавшихся по ее груди – словно разорвавшееся ожерелье темного янтаря, словно мушки, вырвавшиеся из него на волю, – она не только перестала носить открытые платья, но еще и принялась жалобно переспрашивать меня: «Тебе не противно?.. Тебе не противно?..», вынуждая меня приникать к этим мушкам губами, что было уже лишнее – не нужно перемешивать в одном бокале то, что мы любим, и то, что мы только принимаем. Ирка была все-таки не более чем человеком – восхитительно в ней было не все. Все было только трогательно.
Теперь, когда Ирке случалось забыться и она представала в смешном виде, нисколечко об этом не беспокоясь, к моей растроганности уже примешивалось сострадание. Когда она перед умыванием собирала волосы на макушке, к моему всегдашнему любовно-насмешливому: «Чиполлино…» – уже примешивался грустный вздох. Поэтому теперь я начинал таять от счастья, когда в ней просыпалась прежняя безалаберность – вера, что жизнь серьезно мстить не станет из-за такой мелочи, как завалившаяся в неизвестную щель бумажка, пусть даже она носит пышное имя «документ». Это раньше я начинал ее распекать – как можно-де быть такой разгильдяйкой, наживешь неприятностей, и так далее, а она лишь повторяла покаянно: разгильдяйка, разгильдяйка, наживу неприятностей, – пока я не махал рукой с показной безнадежностью и скрытой (не для нее) нежностью: горбатого-де могила исправит. Сейчас же я только радовался, когда она – редко, очень редко – что-то теряла: лучше неприятности, чем тусклая озабоченность.