Поэтому фэзэу он ощутил как защиту и часто повторял одними губами: на полном государственном обеспечении. И то, что форму ему выдали грубую и почти военную, только наполняло его грудь еще большей успокоенностью: уж о солдатах-то государство побеспокоится в первую очередь. И что кормили серыми слипшимися макаронами и жеваным хлебом под видом котлет – от этого падший инфант чувствовал себя лишь еще более уверенно: уж такой-то харчевки не отнимут. А что спать приходилось укладываться в казарме на полсотни коек, так от этого на его душу спускалось самое настоящее умиротворение: одного-то всегда могут выкинуть на улицу, ну а такую ораву вряд ли решатся, куда-нибудь да пристроят, главное – никогда не оставаться одному.
И когда другие пацаны пытались зубоскалить над тем, что их учат работать деревянными напильниками, он только хмурился: вдруг и где-нибудь наверху догадаются, что они тут занимаются чепухой, – возьмут да и всю их лавочку и прикроют. Жора, в которого он теперь превратился, больше всего не любил несерьезного отношения к жизни – раздолбайства. Ему не нравилось даже, когда их в газетах и по радио называли фабзайцами – кто станет беспокоиться о каких-то там зайцах!
Так что когда ему наконец доверили настоящий металл, настоящий напильник, а затем и настоящий станок – сначала токарный, а затем и фрезерный, к которому Жора напросился сам, он принялся работать не с энтузиазмом даже – с истовостью. И вскоре вышел не просто в передовики – в чемпионы. Оказалось, что он без циркуля одним напильником может выточить шайбу с точностью до половины миллиметра, что стружку он снимает собственноручно заточенным резцом до зеркального блеска и притом выходит в ноль с такой точностью, что штангенциркуль вообще не ловит ошибки, и мастеру, восхищенного интереса ради, приходится извлекать из бархатного ложа микрометр.
Как сына врага народа, на Доску почета Жореса не выдвигали, но затянутый в гимнастерку неизвестного рода войск, тучный корпусом и изможденный лицом директор мастерской ответственно кивал ему на бегу, порождая в его душе смутную надежду, что укрытие можно отыскать не только в толпе, но и в личном мастерстве. Ему уже обещали комнату в коммуналке, когда в город вошли немцы. Вошли без боя – мастерскую отступающие власти взорвали сами. И подпольного движения Жора никакого не успел заметить – просто началась битва за жратву: жратвой торговали из-под полы, за нее хватали, сажали и даже вешали. Жора пока что перебивался ремонтом замков, зажигалок и прочей металлической хурды-мурды, за которую платили картофелинами, но в нем нарастало опасение, что эти картофелины, укрытые от вермахта, однажды могут дорого ему обойтись. И когда его загребли на работу в Германию, он испытал даже что-то вроде облегчения: если заставят работать, значит, будут и кормить. Будешь нужен. Тем более что его с самого начала занесли в особый список квалифицированных обработчиков металла.
Дорога, правда, далась нелегко, но тут, он понимал, были серьезные причины: постоянно пропускали спереди воинские составы, а сзади санитарные. Жорес считал это справедливым: кто не работает, а просто сидит в товарном вагоне, тот не ест. И когда в авторемонтной мастерской, куда его определили, главным блюдом оказалась брюква, он тоже видел в этом определенную честность: что имеем, тем и кормим, не называем мясом жеваный хлеб.
Жорес не любил, когда врут, ясное дело, всякое бывало – и по три дня не жравши приходилось сидеть, и спать под верстаком, и получать дубинкой по спине, но надо не забывать и того, что только в Германии он увидел, какие они есть – настоящая струбцина, настоящие цанги, настоящий метчик, бородок, кернер, крейцмейсель, шабер. А надфили!.. Он в них влюбился с первого взгляда. И герр Шульц это тоже сразу оценил. И приблизил к себе. И выучил такому мастерству, какое ни фэзэушнику Жорке, ни стахановцу Жоресу и во сне не снилось. Ни даже его директору – тот-то был, похоже, из пустобрехов, кои только речи горазды толкать да погонять тех, кто умеет что-то делать. Тогда-то в его душу и закралась крамольная догадка, что все беды в этом мире от пустобрехов – мастера-то всегда бы между собою поладили.
Как сам Жорес с герр Шульцем. Жорес даже немецкий мастеровой язык освоил, обсуждая с герр Шульцем, как бы этак половчее выточить или отлить какую-нибудь заковыристую деталь – из-за войны и у немцев начались перебои с запчастями. И спорили они, и толковали наполовину языком, наполовину руками, наполовину рисунками, как самые что ни на есть закадычные друзья, и когда все выходило по-задуманному, они хлопали друг друга по плечу, совершенно забыв, кто хозяин, а кто работник, кто ариец, а кто… Жора никак не мог запомнить это длинное дурацкое слово, выдуманное пустобрехами. Зачем такое брать в голову, если после каждой удачной работы герр Шульц обязательно приносил ему бутерброд с маргарином – повкусней любого масла.
Зато, когда пришли советские войска, Жореса начали таскать насчет того, не по своей ли охоте он завербовался в Германию, – кто-то настучал, что он был на лучшем счету. Да еще когда цвангсарбайтеры переселились в уцелевший дом бургомистра и удали ради перестали мыть посуду, выбрасывая грязные тарелки от фарфорового сервиза в окна, Жорес нарочно их драил буквально с песочком, потому что мыло начали давать только месяца через полтора.
А перед отправкой домой он зашел к герр Шульцу попрощаться и поблагодарить за науку. И учитель встретил его пришибленный и спросил, что из его вещей он хочет забрать – ковер, часы?.. Жорес, залившись краской, замахал на него руками, и герр Шульц, смахнув слезу, вынес ему заветный набор фрез: это самая хорошая сталь, пусть русские научатся делать такую. Жорес, когда устроился на работу, в первый же день принес драгоценные фрезы прямиком в дирекцию, но директор его не принял, велел все оставить у секретарши – и больше об этих фрезах не было ни слуху ни духу – раздолбайство схряпало и не заметило.
В общем, при Хрущеве, когда работу на немцев можно было уже не скрывать, а даже хлестаться: страдал-де в фашистском рабстве, – Жорес старался уклоняться от таких разговоров, а если и начинали очень уж наезжать, требовать, чтоб он выступил на митинге, он пару раз даже сорвался: какой, к такой-то матери, фашизм, производство как производство! Работают, работают, потом какие-то ихние пустобрехи собирают партийное собрание – тогда все надевают повязки с фашистским крестом, посидят, послушают пустобрехский трендеж и опять идут работать, а инструменты, между прочим, берегут, нам бы так!
Получалось, он защищал фашизм примерно в тех же выражениях, в каких почитатели Сталина защищали своего вождя: нельзя-де все мазать одной краской, было много и хорошего, нам бы у немцев поучиться работать! Так что, хоть времена были и мягкие, в парткоме с ним однажды поговорили очень жестко: пускай ты и передовик, пускай Сталина и отселили от Ленина, но ты, однако, попридержи язык, и на тебя управа найдется. После этого Жорес не столько устрашился, сколько устыдился: с этими пустобрехами и сам докатишься до пустобрехства, надо работать и забить болт на все эти фашизмы, коммунизмы…
Он и начал удостаивать своих разговоров только мастеров, и притом только по делу. Когда американцы предлагали ему остаться в ихней зоне, он узнал, что работа по-американски «жоб», и теперь понял, что, если убрать горсточку мастеров, мир разделится на пустобрехов, хитрожобчиков и раздолбаев. Пустобрехи произносят речи и распоряжаются, хитрожобчики шустрят, чтоб закрыть наряд повыгодней, ухватить кружку пива без очереди или бесплатную путевку в профсоюзный «домотдых», а раздолбаи вообще на все забили болт, им лишь бы квасить да заколачивать козла во дворе. И мастера среди всего этого пустобрехства, хитрожобства и раздолбайства должны делать свое дело и держаться друг за дружку. Чтоб быть поближе к мастерам и подальше от раздолбаев, Жорес и перебрался в культурный город Ленинград по лимитной прописке.