Злость не идет ей. На прелестном лобике вздувается жила.
— Ваши вечные игры!
Мне приходится ее разубеждать.
В это время раздается зычный голос:
— Я вынужден прервать ваш спор, мои дорогие друзья. Прошу прощения, но я отважусь сказать по-солдат-ски — какой к чертям двойник!
В дверях появился барон.
— Какая чепуха! Я служил с молодым Бонапартом в Валансе и был его адъютантом во время Итальянской кампании. Я был с ним на Аркольском мосту и схлопотал там две пули. А он, находившийся в самой гуще боя, единственный не имел даже царапины. Он был заговоренный, клянусь!.. И я сразу узнал его в рукописи. Здесь полно его словечек. И здесь его главная черта: никогда и никакого раскаяния! Никаких угрызений совести! Он радостно и точно указывает количество убитых, причем с сознанием исполненного долга. А погибли миллионы, доживают искалеченными — сотни тысяч! Я не забуду несчастного графа Моранди, у которого убили трех сыновей. Он сошел с ума и выкрикивал одну фразу: «Должен ли Господь просить у меня прощения?»
Мы вышли в парк. Я гляжу на вершину Монблана и горящее в закате Женевское озеро. Золотистые облака затянули горизонт. Но нет на свете нашей подруги, которая насладилась бы этим зрелищем, как нет и Бонапарта… который, впрочем, не заметил бы его…
Да, никого уже нет… никого из тех могущественных владык Европы, с которыми довелось беседовать ему и мне. Умер русский царь, умер «дедушка Франц», умер английский король, умер Людовик Восемнадцатый, умер папа Пий Седьмой… Осталась только эта таинственная стопка бумаги, исписанной торопливым почерком.
Жюльетта шепчет:
— Но зачем-то Господь его к нам послал?
— Или дьявол, — говорит барон.
Ветер затих, и в тишине — только говор ручья, вращающего жернова мельницы.
Я молчу. Вспоминаю слова, которые писал о нем тот единственный немец, который его не предал.
Гёте написал мне из Бадена: «Каждый чувствует, что за его историей скрывается нечто. Только никто не знает — что…»