Мистер Раймонд сел у дверей. Он еле сдерживал слёзы. Его большая покатая грудь тяжело вбирала спёртый больничный воздух. На его рукавах были следы грязи и крови. Это он нёс Лесли на руках до скорой, а после поехал за ней. Я не мог дышать.
– Сядь, сынок, – сказал он мне, борясь с подступавшей одышкой.
Я сел. Он обнял меня за голову, поцеловал в макушку и разрыдался. Я тоже рыдал.
– На ней живого места нет, – простонал он, – нет живого места…
Я не хотел ничего понимать. Мне кажется, моё сознание заблокировало тогда любое понимание. Я решил, что её избили, избили, и всё.
– Молись, сынок, – сказал он мне.
Я не знал, как молиться.
Лесли нашли местные ребятишки на развалинах той самой мельницы. Они тоже пошли воевать, но с криками вернулись домой. Полиция и скорая приехали через семь минут. Отряд прочёсывал лес и кукурузное поле. Мистер Раймонд ждал медицинского заключения, нужно было возбуждать дело либо по причинению тяжкого вреда, либо за убийство. Свет от холодных трубчатых ламп беспрестанно мигал. Настенные часы отсчитывали время: секунды, минуты… Я почему-то думал о маме, хотелось прижаться к ней и не отпускать, и чтобы она меня не отпускала, пусть она молчит, пусть все молчат, но будут рядом.
Никогда раньше я не понимал профессии отца. Я знал, что он лечит переломы, вырезает аппендициты и какие-то лишние наросты, внешние или внутренние, я знал, что он накладывает швы и обрабатывает раны, снимает швы и выписывает таблетки, но то, что он спасает жизни, я понял только сейчас.
Отец Конни мне всегда казался круче, однажды он обезвредил вора на местной заправке, он заломил ему руки и, держа под прицелом, усадил в свой полицейский седан. Он был словно из фильмов, он был крепким орешком, но сейчас ждал, как и все. Ждал, пока мой отец спасал целую жизнь. Я не знал, какой может быть жизнь после такого. Может, Лесли станет как моя мать, а может, выкарабкается, переживёт. Если можно такое пережить. В любом случае мы будем рядом, отвезём её к доктору с полуседой бородкой, к абсолютно любым докторам. А потом она вырастет в женщину и станет хорошим психологом. Не всем же покорять Нью-Йорк. Как же медленно шла минутная стрелка, она, кажется, и не двигалась с места. Я почувствовал, чем было время, там я понял, что оно в голове бесконечное, с запахом крови, вязко-серое, словно болото. На часах было шесть двадцать три.
Время смерти: шесть сорок.
Отец вышел весь мокрый от пота. Я смотрел на его дрожащие руки, на измождённое лицо, я не верил, что он не смог, я не знал, что сказать. А отец ещё должен был знать, он снял шапочку, вытер ей лоб, опустил взмокшую голову и пошёл своим медленным твёрдым шагом к двери с табличкой «приёмный покой». Там ждали родители Лесли.
Тогда я понял, что не смогу вот так же, как он.
Лучше я буду как мистер Раймонд. У любых возможностей есть свой предел, даже у доблести и отваги.
Убийцу нашли по горячим следам, в ту же ночь. Он скрывался в лесу, удирал от погони и сорвался в низовье реки. Это был не местный парень, какой-то маньяк из Бруклина, он уже полгода скрывался. И вот добрался до нас. Его полуживое тело, мокрое и ободранное, спасатели вытащили из воды. После я узнал, что лечили его тоже в нашей больнице, лечили, чтобы посадить.
Жизнь в нашем городке напоминала немое кино. С тем лишь отличием, что люди двигались не так быстро и не столь нелепо. Но немыми были все. Казалось, мы не услышали бы и звука надвигающегося поезда. А любого случайно прибывшего к нам человека постигла бы та же серая, тяжёлая немота. Всё казалось беззвучным и чёрно-белым. Люди ходили как шахматные фигуры, строго по квадратам своих домов. Никто не сворачивал, никто не менял решений, не был спонтанен никто; никто не кричал через забор: «Эй, Барри, сегодня смотрим футбол у меня, вход с пивом бесплатный»; никто не смеялся в ответ. Все будто боялись той, обычной жизни, будто они не вправе были её дальше жить.
Деревья оголяли свои безжизненные костлявые руки, сбросив шуршащую дряхлость к корням. Чтобы она пропитала всю землю, отдала ей остатки, до лучших, ещё непроглядных времён. Небо шло также неспешно, серыми наседающими облаками, которые никак не могли разродиться, хотя бы мелким дождём. Они лишь загораживали солнце. По дорогам не бегала ребятня, автомобили не сигналили друг другу, никто не ходил по домам с пирогами и домашним печеньем. Даже в школе стало непривычно тихо.
Учителя держались лучше всех, хвалили нас за любые ответы, не давали тестов и контрольных. По классам ходил мистер Питерсон – школьный психолог. Я и не знал, что он у нас был. По крайней мере, раньше его никто не видел. Оказывается, он сидел на третьем этаже возле туалета, за узенькой, еле приметной дверью, я всегда думал, что это кладовая, оказалось, это дверь мистера Питерсона. Он приглашал нас к себе в кабинет, он говорил, что в том нет ничего постыдного (он знал, что в нашем возрасте всё постыдно). Что человек имеет право на любую эмоцию, не нужно бояться ни страха, ни гнева, нужно высказать всё.
Одна девочка высказала, что зла на бога, и, судя по всему, его вообще нет, потому как если бы он был, то такого бы не случилось. Мистер Питерсон не верил в бога, потому как никогда его не видел. По этому спорному поводу он постоянно ссорился со своим зятем. Тот тоже не видел бога, но почему-то верил в него.
– Я никогда не видел твою первую жену, – кричал зять мистера Питерсона, – стало быть, её тоже не существует?
– Как же её может не существовать, если её видел я?
– Но я-то не видел, как ты её видел!
Это был бесконечный спор, а это была потерянная девочка, и лучше бы здесь был сейчас его зять, а не он сам. Мистер Питерсон совершенно не знал, что ей ответить; он знал лишь психологию, как науку, и то не так хорошо.
На следующий день в школу пригласили местного священника, который объяснил этой девочке и нам всем, что бог всех нас любит, всех, в ком он есть, а если в ком-то бога нет, то этот кто-то встанет на путь зла и преступности, но в этом нет ни вины, ни воли господа. Ибо каждый решает сам, впускать в себя бога или нет.
Доктор с полуседой бородкой, к которому мы раньше приводили маму, стал приезжать в наш город чаще, те, что были, не справлялись с наплывом. Люди, что до того страшного дня казались вполне себе счастливыми, перестали такими казаться. Каждый поднял со дна свой личный сундук со страхами и зарылся в нём с головой.
Отец не выходил на работу более двух недель, он был дома с мамой, они постоянно о чём-то разговаривали; да, мама тоже разговаривала и улыбалась ему. Он осторожно держал её за руку, держал, когда мы сидели за столом или когда смотрели телевизор, держал, когда они выходили на улицу, вечерами они сидели на скамье возле дома и смотрели, не знаю куда там было смотреть, наверное, на звёзды. И мама постоянно держалась, она понимала, что нам неприятны её бесконечные слёзы, и сдерживала их, как могла. Как-то за просмотром какого-то фильма папа сказал ей: «Если хочешь, можешь поплакать, я ведь не запрещаю тебе». Она положила голову ему на грудь и разрыдалась. Отец обнимал её за плечи, гладил по волосам и даже что-то напевал полушёпотом, я не понял, что это было, до меня только ночью дошло. То была моя колыбельная, когда в детстве мне было страшно, он вот так же меня обнимал и пел эту самую песню… Я буду с тобой, если тебе будет страшно, я буду с тобой… С тех пор он стал обращаться с матерью как с ребёнком, и она даже смеялась. Нет, она не стала такой, как была, она не стала опять мне матерью, но была кем-то вроде сестры. Младшей сестры. Что тоже было неплохо. Я даже рассказал ей пару секретов, а она пообещала, что «никому», и приложила палец к губам, вот так. Я свыкся с мыслью, что у меня уже не будет матери, что она и не обязана ей быть. Она не сумела быстро справиться со своей бедой, мы не сумели простить ей этого. Но никто ведь не обязан переживать что-либо с определённой скоростью. Нет никаких сроков для траура, как и для любых других чувств.