– Положа руку на сердце, – наконец заявил Бубенцов, – это золотая жила. Готов на реализацию взять любую работу из вашего собрания. А поскольку они мало чем отличаются друг от друга…
Тут одна картина с грохотом свалилась со стены.
– О! – сказал он. – Давайте ее сюда, это хороший симптом, значит, продастся, я вам говорю! Отличный натюрморт – или что это? Похоже на баклажаны…
– Это Юдифь с головой Олоферна, – поспешила ему на выручку Агнесса. – Вы разве не видите, Бубенцов? Приглядитесь…
– Да что мне приглядываться, за его картинами стоит вселенная, целая жизнь художника здесь отображена, судьба творца, трагический рок, преследующий живописца, вот что важно и повышает капитализацию… Самое главное, что нету его, это хорошо, что он умер, то есть плохо, что умер, но для продажи – хорошо. Значит, картин больше не будет, путь художника окончен – можно продавать. Я возьму “Юдифь с баклажаном” и покажу эксперту одного аукциончика в Лондоне, у него как раз рейд по московским мастерским. Окей? – спросил он Федора. – Кем он вам приходится, этот Золотник?
– Бывшим соседом, – сказала я. – Мы нашли его картины возле мусорки.
– То есть как – возле мусорки? – удивилась Агнес.
– А что такого? – не растерялся Бубенцов. – Слышали, картина Рубенса провалялась в сарае сорок лет, никому не нужная: эка невидаль, голая баба нарисована! Теперь ее реставрировали, и она стоит пятьдесят миллионов! Кто знает, может, мал Золотник, а дорог?
– Рубенс – это несколько веков, – возразила Агнесса, – а Золотник – даже века нет… Но, знаете, Бубенцов, я с вами согласна: словно зефир повеял над лугом – такой эти холсты излучают покой, такую тишину и в конечном итоге спасение, вы не находите? Ей-же-ей, я поговорю с завотделом новейшего искусства. Почему бы музею – в дар – не принять парочку полотен?
Будто Оскар Питерсон и Каунт Бейси за двумя роялями разговаривают друг с другом, они беседовали очень живиально. Пока Бубенцов не обернулся ко мне, вконец одуревшей от всего, видно было, что в голове у него так и пышет пламя, а внутри клокочут разные комбинации, и сказал:
– Беру половину с продажи. Как в песне поется: “Тебе половина, и мне половина! Луна, словно репа, а звезды – фасоль! Спасибо, мамаша, за хлеб и за соль!” …Всё, всё, ресторан закрыт, пора по домам.
Ушли Флавий с Агнессой, откланялся Жан-Луи. Покинул охотничьи угодья Григорий Бубенцов, словно подстреленного вальдшнепа, унося под мышкой завернутую в полотенце картину Ильи Матвеича с изображением то ли ангелов, то ли облаков, то ли бледных баклажанов на бледно-голубом поле.
Крепко обнявшись, спали Павел и медведь, пропахший до печенок табаком. Глядя счастливые сны, в нашей супружеской постели мирно посапывал подкумаренный Сикейрос. Рядышком вздыхал его неразлучный жестяной пау-вау, обтянутый бизоньей кожей.
А на зеркале в туалете красовалась особо замысловатая закорючка, начертанная Колышкиным, одному ему понятная, означающая Путь или Огонь, снедающий все на своем пути, я не знаю.
Закон Золотника
Так мы и зажили среди полотен Ильи Матвеича, в этой белизне, от яичной скорлупы до серой дымки, осененные бело-розовым колыханьем крыла, отраженного в зеленоватой реке, вроде того узора, что наносят на заиндевевшее стекло солнечные лучи.
Это возвратило меня в детство, в наш пчелиный улей, абрикосовку. Я там вечно околачивалась в коридорном тупике. Дверь Ильи Матвеича приоткрыта, встану и смотрю, подпирая плечом дверной косяк, как ложатся краски на свежий холст. Вот что сводило меня с ума – миг приближения к бесцветному холсту, он будто подкрадывался, боясь спугнуть, я бы сказала даже, расплескать зыбкий образ, который намеревался запечатлеть.
Утратив несравненную Элен, Илья Матвеич больше никогда не рисовал с натуры, но воплощал текучее неуловимое существо, внутренний призрак человека ли, предмета, зверя, дерева, цветка или горы. Слой за слоем наносил неторопливо и задумчиво, час за часом, день за днем, сквозь второй слой просвечивал первый, через третий просачивался второй и слегка сквозил первый, и так до бесконечности, оттого всем мерещилось таинственное мерцание, но никто не знал, откуда оно берется, кроме Золотника и его стойкого созерцателя, который бывал щедро вознагражден.
Художник Золотник доверял мне мыть кисти – с мылом теплой водой. (“Это колонок, Райка. Если ты испортишь кисточки, я тебе уши надеру!”)
И допускал такого шпингалета в святая прям-таки святых: раскрашивать небо – альфу и омегу на его полотнах, бледную голубизну, где растворяется мир и откуда приходит Великое Молчание.
А ведь, по сути, он мне позволял на пару с ним живописать картину: вот кисть, вот краски, будешь рисовать? Держи!
И сразу вспыхивали синь небес, оранжевые облака – закатные, рассветные – не важно! Ярчайшая небесная дуга и огненный дракон, утоляющий жажду в море. Я упивалась своим могуществом, бросаясь на приступ крепости, используя каждую выбоинку, сжимая кривую саблю в руке, а в зубах ятаган, яростно карабкаясь на вершину вершин, рискуя вызвать обвалы и быть погребенной под ними.
“Пьяное солнце” называл Илья Матвеич мое варварское вторжение.
– Не надо прямого цвета! – роптал он. – Ищи полутона, оттенки, смешивай!
– Ну ладно, красный ты слегка обуздала, но желтый-то – вырви глаз!
– Стоп-стоп-стоп! Вот к желтому добавлять черный – это последнее дело…
А мне хотелось киновари, лимонной и лазури! Правда же, небо должно быть напоено солнцем, а облака – это небесные слоны?
В палитру мастера я пылко и безбожно вносила хаос и раздрай, но он приветствовал эти пиратские набеги и даже, может быть, не сплошь огульно замазывал мои прорывы к цвету, по свежей краске полыхающей прохаживаясь сереньким, голубоватым, тушил пожар, потом давал подсохнуть и тлеющие угли потихоньку лессировал аквамарином с кобальтом, пытаясь впрячь в одну телегу коня и трепетную лань.
– Я мечтаю о таких учениках, – говорил он, – которые могли бы докрашивать мои картины лучше, чем я!
Это была открытая система, излучавшая его жизнелюбие, прихотливость характера, широту его натуры.
– Какого цвета воздух, Райка? – он спрашивал меня.
– Цвет – он рождается из света. Все, что ни есть на свете, – это свет! – он сколько раз мне говорил, но что я тогда смыслила в жизни? – Свет льется с высоты небес, он создает иллюзию предметов и сам же отражается ото всего… А от угла падения луча, – он вдруг мог заявить, – зависит зелень трав и пурпур бугенвиллей!
Свет картин Ильи Матвеича пронизывал и озарял нас с Федором и Павлом, будто негасимый огонь далекой погасшей звезды, который я с детства считала непостижимым.
– И что тут непонятного? – удивлялся отец Абрикосов. – Свет – он же тащится, как черепаха: каких-то триста тыщ километров в минуту! Ах, тебе кажется, что это страшная скорость? А ты представь космические пространства, когда сгусток водорода клокочет и пышет жаром, превращаясь в гелий, излучая страшно-ужасную энергию, начинает светиться, и его свет отправляется в путь сквозь целую Вселенную. А через миллионы (миллионы!!!) лет наконец добирается до наших глаз. Мы смотрим с тобой на небо. И видим светящуюся точку. Но этот свет излит звездой миллионы лет назад. А жизни ей отпущено всего-то десять миллиардов. Потом водород кончается, и звезда угасает. А свет все бежит. И ты ее долго видишь еще, эту точку. А ее уже нет…