– Ну что? – спросил он.
– Обещал, – коротко отвечала Галина.
– Обещания мало, – сомнительно заметил Сидорка. – Он и ране мне в Троицком еще пообещал кое-что, когда я его из погребицы выпустил, а что-то из этих обещанков ничего не вышло. Да и у тебя тогда, в сторожке ночуя, городил и то, и се, и такое-этакое. Барин болтун!
– Где ж нам найти лучше-то?
– Найдем! – самоуверенно тряхнул головой Сидорка.
– Где ж это?
– Да он самый, Никол Афанасьич-то, по нашей дудке запляшет. Право слово.
– Эк ты, парень, говорить-то востер! За углом – рублем, а до дела пришлось – повесил нос!
– Зачем вешать! – не унывал Сидорка. – Я уж, у ворот-то стоя, кой-что обдумал. Право слово!
– Ну?
– Не ну, а стой! Что тебе говорил барин-то… касаемо нашей Салтычихи-то?.. Что говорил?..
– Говорил мало. Говорил, мол, что я зла не помню, а что касаемо старого, то пусть позабудет, я-де теперь жених и прочее такое. Пусть, мол, позабудет.
– Ну а ты скажи совсем другое, и скажи вот что…
Сидорка наклонился почти к самому уху Галины и начал что-то шепотом передавать ей. Та шла и слушала.
Сомнения Сидорки относительно Тютчева тоже были весьма основательны.
Как только Галина вышла, Тютчев торопливо вошел в соседнюю комнату. Там ждала его, сидя у маленького столика при двух восковых свечах, тоже очень маленькая девушка, на вид лет шестнадцати, бледная и болезненная. Это была невеста Тютчева, Анастасия Егоровна Панютина, довольно богатая орловская помещица.
Встретила она своего жениха совсем-таки неласково и с заметной брезгливостью начала пенять, что он принимает у себя всяких дворовых девок и делает им всякие обещания.
– Того не должно быть! – сказала она пискливым утомительным голосом, в нос, растягивая каждое слово, и в этом пискливом «не должно быть» слышалось столько властного и презрительного, что за бедного Тютчева становилось грустно.
По-видимому, молодой человек, как говорится, попал из огня да в полымя.
Тютчев перед своей невестой оправдывался тем, что это весьма необходимо, это имеет некоторую связь с его прошлой жизнью и необходимо для настоящего, что эта дворовая девушка спасла его однажды от самой верной погибели, и потому он должен был принять ее и выслушать.
– Ну дал бы золотой и выгнал! – пропищала Панютина.
– Того нельзя было учинить, – ответил Тютчев.
Панютина презрительно улыбнулась, причем ее маленькое личико, бестолково утыканное мушками, превратилось в какое-то печеное яблоко.
– Нельзя?!
Она некрасиво повела плечами и тонким-претонким пальцем правой руки дотронулась для чего-то до своих штопором завитых висков, а потом до флеровой беседочки (род тогдашней домашней девичьей шляпы) на голове, на которой целый день «месили тесто», как выражался тогда народ о напомаженных и напудренных головах.
Тютчев мялся.
– Ну да, ну да, я знаю, что тебе для меня всего нельзя, – продолжала пищать Панютина. – Я знаю, от кого эта девка – от Дарьи Николаевны Салтыковой. Я кое-что слыхала про эту госпожу Про нее бог весть что говорят, но я этому не верю, все вранье и ложь. Говорят, что она жестоко обращается со своими крепостными. Я и этому не верю, и это все вранье и ложь.
Тут говорившая начала несколько задыхаться, почему Тютчев нашел необходимым ее успокоить:
– Анастаси, будет… довольно… успокойся…
– Не могу, я не могу! – уже почти стонала и охала Панютина. – Эти дворовые, я их знаю, на все пойдут, они и на доносы готовы.
Тютчева передернуло.
«Неужели она все слышала? – подумал он. – Ежели слышала – быть сегодня домашней передряге».
– Да-да, готовы! Уж и эта девка не затем ли приходила? И уж не просила ли она тебя донос писать? Да-да, говори! Говори, я требую! Я слышала, салтычихинские не раз донос в Юстиц-коллегию подавали. Да-да!
– Анастаси! Анастаси! – как-то бессмысленно только и произносил молодой человек и был весьма рад, что и Анастаси ничего, вероятно, не слышала или не поняла, о чем он говорил с Галиной.
– Говори же! Успокой меня! – настаивала Панютина, все хватаясь за свои штопоры на висках.
Тютчев успокаивал свою невесту и наконец преуспел в этом, солгав, что девушка приходила просить благодарности, и что он ее поблагодарил, и что она больше никогда не придет к нему.
– Так бы ты и говорил, Николай, так бы и говорил! – томно, как-то успокоившись сразу, заключила Панютина, подавая Тютчеву для поцелуя свою маленькую ручку.
Тютчев поцеловал поданную руку и решил не пускать к себе более Галину ни в коем случае.
«Пусть возятся как хотят, у меня и своих дел пропасть. Еще, пожалуй, с невестой рассорят. А сие для меня не резон!»
И он так же успокоился, как и его невеста, надеясь на спокойствие и в будущем. Он по-своему все-таки был счастлив.
Но над этим счастьем его вдруг нависла туча в образе той же самой Салтычихи, от которой он с помощью Сидорки так благополучно бежал.
Поздно с ответом от Тютчева пришла к Салтычихе Галина.
– Ну, что пес сказал-то? Где цидулка? – встретила Салтычиха Галину вопросом, уже лежа в постели.
– Цидулки нет… а велел сказать…
Галина замялась, переступая с ноги на ногу.
– Что велел сказать?
– Ах, страшно и вымолвить, барыня!
Салтычиха поднялась на постели:
– Ври, что сказал? Не бойся!
Галина торопливо начала рассказывать, как она вошла в дом, как ее принял Тютчев, как она передала ему письмо, а затем весьма смело брякнула:
– «А пошли ты, – сказал он, прочитав письмо-то, – пошли ты, говорит, ее, свою барыню-то, к черту на рога! Пусть она на них и околеет, окаянная!»
Салтычиха как полулежала на постели, так и застыла в том положении. Застыла на месте и Галина. «Господи, не далеко ли я зашла?» – только и мелькнуло в ее голове.
Минут пять ничего не говорила Салтычиха. Только пыхтела и что-то рвала под одеялом. Наконец она глухо, точно не своим голосом, спросила:
– А ту… сирену-то его… видела?.. Какова она?..
– Нету… не видала…
– Ну так она меня увидит, бестия! – произнесла так же глухо Салтычиха и обернулась лицом к стене.
Европейские орудия пыток.
Сами по себе телесные наказания на Руси особым разнообразием не отличались, зато пытки были весьма распространены. Постепенно в арсенале отечественных палачей появлялись пытки и казни, пользовавшиеся популярностью в Европе: дыба, колесование и др.