Бывшая рабыня, всегда жившая под чужим кровом и ничего другого не знавшая, приученная слушаться и молчать, отныне властвовала в этом доме. Она носила на поясе тяжелую связку ключей, и их звяканье разносилось по коридору и внутреннему двору. Она отвечала за сохранность муки и чечевицы, которые упорно запасала Муилала, не забывшая о войнах и голодных годах. Только Ясмин могла открывать двери комнат, отпирать кедровые сундуки и вместительные шкафы, где Муилала держала свое покрывшееся плесенью приданое. Вечером, когда Сельма тайком от матери уходила из дому, чернокожая старуха усаживалась во внутреннем дворе и ждала. В темноте виднелся только тлеющий кончик сигареты без фильтра, которую она курила, и этот огонек, разгораясь, едва освещал ее лицо, похожее на сморщенный плод какао. Она хоть и смутно, но все же понимала стремление девушки обрести свободу. Отлучки Сельмы пробуждали в душе бедной рабыни давно угасшие желания, мечты о побеге, надежды на встречу с утраченным прошлым.
* * *
Зимой 1955 года Сельма каждое утро проводила в кино, а днем ходила в гости к соседкам или сидела в глубине кафе, хозяин которого требовал оплачивать заказ вперед. Молодежь болтала о любви, о путешествиях, о красивых машинах, о том, как лучше всего сбежать из-под надзора стариков. Старики были в центре всех их разговоров. Старики, которые ничего не понимали, не замечали, что мир изменился, и упрекали молодых в том, что их ничего не интересует, им бы только танцевать да загорать на пляже. В перерывах между партиями в настольный футбол друзья Сельмы, взбудораженные долгими часами безделья, кричали, что они не обязаны отчитываться перед этими нудными стариками – своими родителями. Хватит разговоров про Верден и Монте-Кассино, про сенегальских стрелков и испанских солдат. Хватит воспоминаний о голоде, детях, умерших в младенчестве, земель, потерянных в результате сражений. Для молодых не было ничего дороже рок-н-ролла, американских фильмов, красивых машин и прогулок с девушками, не боявшимися удирать из дома. Сельма была их любимицей. Не потому, что она была самой красивой или самой раскованной, а потому, что умела их рассмешить, к тому же в ней чувствовалось такое неудержимое желание жить, что, казалось, ее ничто не сможет обуздать. Она была неотразима, когда изображала Вивьен Ли в «Унесенных ветром» – качала головой и тонким голосом произносила: «Война, война, война, таратата!» В другой раз она передразнивала Амина, и зрители корчились со смеху, когда эта роскошная красавица хмурила брови, выпятив грудь, как старый солдат, гордящийся своими медалями.
– Ты должна радоваться, что тебе не пришлось голодать, – говорила она низким голосом, подняв указательный палец. – Ты не знаешь, что такое война, пустоголовая девчонка!
Сельма ничего не боялась. Она ни разу не задумалась о том, что ее могут узнать, могут выдать. Не думала, что совершает что-то плохое. Она верила в свою удачу и мечтала о любви. Каждый день она шаг за шагом, со смешанным чувством страха и возбуждения, продвигалась все дальше в своем познании большого мира и тех возможностей, что он перед ней открывает. Мекнес казался ей совсем маленьким, как слишком тесная одежда, которая не позволяет дышать свободно и может разорваться при малейшем неосторожном движении. Она порой горячилась, ее охватывала ярость, и тогда в приступе гнева она вылетала из комнаты подруги, опрокинув на столик чашки с горячим чаем. Она говорила:
– Вы топчетесь на месте. Вечно одно и то же: разговоры, разговоры!
Она считала своих друзей посредственными и догадывалась, что за подростковым бунтом скрывается склонность к конформизму и покорности. Девушки постепенно начали ее избегать. Они опасались, что пострадает их репутация, если их увидят в компании Сельмы.
Днем Сельма иногда находила убежище у соседки, мадемуазель Фабр. Француженка жила в медине с начала 1920-х годов в старинном риаде, постепенно приходившем в упадок. В доме царил ужасный беспорядок: гостиную загромождали засаленные кушетки, сундуки с выломанными замками, стопки книг с пятнами от чая и еды. Обои были погрызены мышами, в воздухе витал запах давно не стиранных трусов и тухлых яиц. Мадемуазель подбирала всех тех, кого в медине называли обездоленными, и нередко у нее посреди гостиной или в уголке прямо на полу спали сироты и молодые вдовы, оставшиеся без средств к существованию. Зимой крыша протекала, и к стуку дождевых капель, падающих в железные корыта, примешивались крики детей, скрип колес проезжавших по улице тележек и стук ткацких машин, установленных на втором этаже. Мадемуазель была нехороша собой. Ее большой уродливый нос был усеян широкими порами, седые брови поредели, к тому же несколько лет назад у нее начала дрожать челюсть, так что ей стало трудно говорить. Она носила широкую гандуру, и под ней вырисовывался ее пухлый живот и толстые ноги с набухшими фиолетовыми венами. У нее на шее висел крест из слоновой кости, который она постоянно гладила, словно кулон-оберег или амулет. Она привезла его из Центральной Африки, где выросла. Она не любила об этом говорить, и никто ничего не знал о ее детстве и о годах, предшествовавших переезду в Марокко. В медине ходили слухи, что она была монахиней, дочерью богатого промышленника, что мужчина, в которого она без памяти влюбилась, привез ее сюда, а потом бросил.
Более тридцати лет она жила среди марокканцев, говорила на их языке, знала их обычаи. Ее приглашали на свадьбы и на религиозные церемонии, и никто уже не замечал эту женщину, молча пившую горячий чай, ничем не отличавшуюся от местных жителей, умевшую благословлять детей и призывать благословение Всевышнего на дом хозяев. Когда женщины собирались вместе поболтать, она слушала их откровения. Скупо давала советы, писала письма за тех, кто не умел читать и писать, переживала из-за их срамных болезней или следов от побоев. Как-то раз одна женщина сказала ей: «Если бы голубь не закричал, волк бы за ним не прибежал». И мадемуазель Фабр с тех пор стала крепко держать язык за зубами. Она не позволяла себе вслух осуждать основы этого мира, где была всего лишь иностранкой, однако выходила из себя при виде нищеты и несправедливости. Один-единственный раз она осмелилась постучать в дверь человека, чья дочь проявляла недюжинные способности. Она умоляла строгого отца поддержать желание дочери учиться, предложила отправить ее во Францию, чтобы она получила там диплом. Мужчина ничуть не разгневался. Он не прогнал ее прочь, не обвинил в том, что она сеет раздор и разврат. Нет, старик рассмеялся. Он захохотал и, подняв руки к небу, проговорил: «Учеба!» – потом едва ли не с нежностью проводил мадемуазель Фабр до двери и поблагодарил на прощание.
На мадемуазель Фабр никто не сердился за ее эксцентричность, потому что она была старой и непривлекательной. Потому что все видели ее доброту и щедрость. Во время войны она кормила семьи, впавшие в нищету, одевала детей, ходивших в лохмотьях. Она выбрала, на чьей она стороне, и не упускала случая об этом напомнить. В сентябре 1954 года в Мекнес приехал парижский журналист, чтобы написать репортаж об этом городе. Ему посоветовали обратиться к француженке, устроившей у себя в доме ткацкую мастерскую и искренне озабоченной судьбой неимущих. Молодого человека приняли в послеполуденный час, и он едва не потерял сознание в раскаленном доме, куда не проникало ни малейшее дуновение ветерка. На полу дети разбирали по цветам обрывки шерстяных ниток и складывали их в корзины. На втором этаже за высокими ткацкими станками сидели молодые женщины и, болтая, ловко протягивали и уплотняли нити. В кухне две чернокожие старухи макали хлеб в неаппетитную коричневую кашу. Репортер попросил стакан воды, в ответ мадемуазель Фабр похлопала его по лбу и сказала: «Бедный мальчик! Не суетитесь, не пытайтесь бороться». Они поговорили о ее добрых делах, о жизни в медине, о санитарном и моральном состоянии тех женщин, что работали в мастерской. Потом журналист спросил, не боится ли она террористов, да, ответила она, как и все французское сообщество, она нервничает. Мадемуазель подняла глаза. Посмотрела на белесое небо конца лета и сжала кулаки, словно стараясь сдержаться: