Как прилежный школьник, повторяющий урок, подрывник в очередной раз вспоминает этот абзац из книги – затрепанной, с карандашными пометками на каждой странице, – которую уже четырнадцать месяцев носит в вещмешке. Он старается каждую неделю заучивать по фрагменту, чтобы, расшифровав его, лучше понимать, за что и против кого сражается. «Здесь есть все», – сказал ему когда-то политкомиссар, даря этот томик в траншеях, опоясывавших Университетский городок. Панисо поверил ему и с тех пор снова и снова читает эти страницы и, смочив языком чернильный карандаш, подчеркивает то одну, то другую строчку. Он знает, а вернее, чувствует, что в этих строчках, в этих буквах и значках скрыты тайные коды, делающие возможным существование мира, где вместо церквей встанут заводы, а автомобили землевладельцев заменят тракторами; и Панисо старается расшифровать этот шифр. Сделать текст прозрачным и внятным, прежде чем нагонит пуля.
Пряча огонек сигареты в ладони, опершись о выложенный камнями бруствер траншеи, на котором лежит его автомат, Панисо курит и размышляет об этом. Временами его бьет легкая дрожь. Похолодало, а шерстяной свитер вместе с вещмешком и одеялом – далеко отсюда. Приказали выделить по одному человеку от каждого отделения наблюдать за оливковой рощей, чтобы не повторилось вчерашнее, когда франкисты попробовали провести разведку боем. Ничего, впрочем, особенного – со стороны скита спустились двое с гранатами, наделали шуму и убрались восвояси. Однако один часовой погиб. Это они так дали понять, что без дела не сидят.
Снова затянувшись, Панисо теряет бдительность. На миг, не больше. Спохватывается и снова прячет окурок в горсти, но поздно – издали, с франкистских позиций, долетает крик:
– Красный, а я тебя вижу!
Подрывник улыбается, благоразумно пригнувшись:
– Спасибо!
– На здоровье!
Панисо гасит сигарету, прячет окурок. Ночь тихая, не слышно даже одиночных выстрелов. Так же тихо позади, за оливковой рощей, где городок с двумя высотами по бокам. Лишь изредка ракета, медленно спускаясь по небосклону и своим молочным светом выхватывая из тьмы черные силуэты, напоминает, что война лишь притаилась и ждет своего часа. С франкистских позиций, над террасами, поросшими миндальными деревьями, которые теперь слились в сплошную черную ткань, доносится приятный голос легионера, распевающего:
Мой старший братишка пошел в Легион,
Подался второй в Регуларес,
Но жалко мне младшего – чалится он
В тюрьме в Алкала́-де-Энарес.
– А недурно поет, сукин сын, – говорит Ольмос.
Он подошел в темноте, так что Панисо его не заметил. Опирается о бруствер рядом – и вот теперь, невидимые под густыми кронами олив, два темных силуэта стоят рядом.
– Надо бы чего-нибудь спеть ему в ответ.
– Потом… Не мешай пока, дай послушать его, морду фашистскую.
– А что они тебе кричали давеча?
– Да ничего.
Минуту они стоят молча, слушают.
– Чего приперся? – спрашивает Панисо. – Тебе бы сейчас дрыхнуть без задних ног, как тому епископу.
– Проголодался… С утра ничего не ел, кроме оливок зеленых, а они так пропитались пороховой гарью, что горчат, и меня от них пронесло безбожно.
Панисо смеется:
– Это была твоя жертва на алтарь отчизны.
– Их бы сюда на денек – тех, кто так говорит… Посылая тебя на фронт, мелют всякую чушь про доблесть, выдержку, упорство, патриотизм… А насчет миски чечевицы с салом – ни полслова.
– Это верно.
– Если Республика дает тебе винтовку, но забывает накормить – добра не жди. Солдат целыми днями будет поминать Господа Бога и мать его…
– Ладно, Пако, не заводись. Хочешь покурить?
– Нет, я только что. Ах да, совсем забыл… Я же принес тебе кое-что…
И передает ему свитер. Грязный, вонючий – но от холода спасет.
– Спасибо, браток.
Подрывник спускает с плеч ремни и, натянув свитер, снова прилаживает их.
– Ну что там у фашистов? – спрашивает Ольмос.
– Ничего хорошего. Вцепились, укрепились… И патронов, по всему судя, хватает.
– Но их же мало осталось. Скольких мы ухлопали, сам подумай.
– А скольких они у нас?
– Говорят, что завтра опять попробуем взять… Что прибыли танки и будет наступление на Файонскую дорогу. Может, получится…
– Дай-то бог.
– Похоже это на Санта-Марию-де-ла-Кабесу, помнишь? Мы с интербригадовцами были внизу, а гражданские гвардейцы – наверху. Они засели в церкви, дрались за каждый камень, нам каждый метр стоил большой крови.
– Стрелять они умеют.
– Еще как. И держались до конца… Даже не думали сдаваться. Помнишь того капитана, которого взяли живым, хоть и раненным?.. Как его?
– Кортес.
– Да-да, Кортес. Его, кажется, расстреляли?
– Нет, сам кончился. На нем живого места не было.
– Помнишь, мы его тащили на носилках? А он – исхудалый, заросший, глаза горят от жара, кулаки сжаты… Зверем смотрит. Будто говорит: «Если бы отпустили – все бы сначала начал».
– Очень даже хорошо помню.
– Вот ведь сволочь какая, скажи, а? И остальные тоже, гады эти, мятежники, цепные псы андалузских эксплуататоров, прислужники капитала. В толк не возьму, почему Республика помиловала тех немногих, кого мы взяли живьем…
– Там были международные наблюдатели и журналисты.
– Ну и шли бы наблюдать куда подальше, а нас бы оставили заниматься своими делами… Достали уже до печенок встревать – от их вмешательства только фашисты и выигрывают.
– Высокая политика, браток.
– Да насрать мне на политику – на высокую, на низкую, на такую и на сякую… На барчуков-фалангистов и на святош-рекете, которые даже ссут святой водой.
Они замолкают. Из вражеских окопов доносится тот же голос:
Как пошла она купаться,
Я украл вещички все,
Плачет: шмоток ей не жалко,
Жаль, что зрел во всей красе.
– Нам бы чего-нибудь спеть в ответ, – говорит Ольмос. – Тут, справа, стоит на часах Пепе-Таракан. Пусть исполнит.
Они зовут Пепе до тех пор, пока тот не отзывается. Пепе, по прозвищу Таракан, бывший чистильщик ботинок из Малаги, мастер на все руки. И в первой же паузе над темными оливами взлетает его голос:
Ах, не тебе ли на потребу
Я разводил огонь души?
Теперь взметнулось пламя к небу,
А ты кричишь: «Скорей туши!»
На той стороне молчат. Потом следует ответ легионера: