Солдаты вновь шагают по мосту. Кто в чем, отмечает Пато. И почти все – молоденькие.
– Совсем дети.
– Они дети и есть, – соглашается капитан. – Республика призывает своих сынов, ну вот эти сосунки и идут ее спасать.
Пато взглядывает на него со внезапным интересом:
– А у тебя дети есть?
– Нет.
– А жена? Или подруга?
– Умерла полтора года назад от тифа.
– Соболезную.
Баскуньяна, сунув руки в карманы, прикусив мундштук дымящегося окурка, продолжает рассматривать солдат.
– Погляди на них, – говорит он наконец. – Они в точности такие же, как те, кто уже погиб или погибнет в ближайшие дни и часы. У каждого была мать, жена, дети… Уж матери-то у этих точно есть. И как по-твоему, многие ли из моего батальона лезли по склону, думая, что жертвуют собой ради светлого будущего всего человечества?
– По-моему, многие. И ты ведь тоже здесь.
– Я там, где должен быть. Потому что бывают такие моменты, когда нельзя стоять в сторонке. Когда франкисты подняли мятеж, я сразу понял, где мое место…
Он вдруг резко обрывает себя. А в ответ на удивленный взгляд Пато лишь пожимает плечами.
– Но? – договаривает она за него.
– Но потом я увидел кое-что…
– Такое, что заставило тебя усомниться?
– Такое, что заставило задуматься. Скажу тебе, что быть солдатом Республики и мыслить – это не лучшее сочетание.
– Фашистам, наверно, еще труднее… Кое у кого из них еще сохранилась совесть.
– Совесть, говоришь?
– Она самая.
Баскуньяна глядит на тлеющий кончик своей папиросы.
– Попадаешь в трудное положение, когда вдруг сознаешь, что гражданская война – это не борьба добра со злом, как ты полагал… А просто схватка одного ужаса с другим.
Пато, обеспокоенная таким поворотом разговора, глядит на него с тревогой. Капитан роняет докуренную до самого мундштука папиросу и наступает на нее подошвой.
– Два года назад у меня на глазах в дверях церкви забили палками до смерти одного бедолагу. И знаешь за что?
– Нет.
– За то, что был причетником. Толпа явилась за священником, но тот как-то сумел улизнуть, и тогда отыгрались на пономаре.
Пато в растерянности не знает, что ответить на это. Потом открывает рот, чтобы хоть что-нибудь сказать, но Баскуньяна жестом останавливает ее:
– Я видел, как убивали людей. Много людей. А они не восставали против Республики, а всего лишь голосовали когда-то за правых. Видел, как расстреливали мальчишек из Фаланги, как женщин обвиняли в симпатиях к фашистам и насиловали, а потом добивали… Видел, как выпущенные из тюрьмы уголовники, напялив форму ополченцев, шли убивать и грабить судей, которые некогда дали им срок.
– Негодяи есть везде.
– Это ты сказала! Везде – и среди наших тоже. И потому иногда задумываешься не о том, чье дело правое, а о том, заслуживаем ли мы победы.
Пато смотрит на него с каким-то новым интересом, словно хочет разглядеть что-то еще, кроме этих усталых глаз и смутного намека на улыбку, которая словно все никак не обозначится явно.
– Зачем ты мне это рассказываешь, товарищ?
– Полагаю, что ты мне нравишься, – отвечает капитан, и появившаяся наконец широкая, открытая улыбка смягчает прямоту его ответа. – И еще мне кажется, что каждому разумному человеку нужен свидетель. А если этот свидетель – женщина, то еще лучше. Потому что есть на свете такое, что дано только женщинам.
– Что именно?
– Умение оценить и одобрить. Никакой орден, никакая премия не сравнятся с этим. И – в противоположном случае – никто не осудит так сурово и без права на обжалование.
– Ты какой-то особенный человек, товарищ капитан.
– Да и ты тоже, товарищ Патрисия.
Они стоят, не сводя глаз друг с друга. Пато моргает первой.
– Я всего лишь хочу помочь, – говорит она.
– Ну разумеется. Это и восхищает, что в твои годы… – Баскуньяна мгновение колеблется. – Ну, впрочем, ты достаточно юна, чтобы я мог осведомиться, сколько тебе лет, и не показаться при этом неучтивым. Так сколько?
– Двадцать три года.
– И в таком возрасте ты здесь, вместо того чтобы назначать свидания, ходить по театрам или в кино… Прогуливаться под ручку с каким-нибудь депутатом или пламенным борцом, который почему-то защищает отчизну в тылу, или с одним из интеллектуалов, весь антифашизм которых сводится к тому, чтобы таскаться по ресторанам при пистолете на боку и писать доносы на тех, кто имел несчастье не восхититься их романами или не рукоплескать их стихам… Это многое говорит о тебе.
– Я выполняю свой долг, только и всего.
– И мне это нравится. Нравится, что носишь, как и я, грязный пропотелый комбинезон. И что острижена так коротко, что похожа на хорошенького подростка. Что на поясе у тебя ТТ и что ты умеешь чинить полевые телефоны. И еще – что ты смотришь на меня.
Пато силится побороть странную внутреннюю дрожь, от которой почему-то влажнеют глаза.
– Ты, должно быть, очень одинок, капитан.
– Одинок? – легкомысленно отвечает тот. – Вовсе нет. У меня двести восемьдесят четыре спутника жизни.
– Ты же знаешь – я не об этом.
Баскуньяна, не дрогнув ни единым мускулом на лице, молча, бесстрастно и пристально смотрит на нее.
– Пора назад, – наконец произносит он. – Война идет, и мы должны победить. Или, по крайней мере, не допустить, чтобы победили фашисты.
С этими словами Баскуньяна в последний раз окидывает взглядом солдат, идущих следом за танками, и кивает, словно соглашаясь с какой-то мыслью, известной ему одному. Потом смеется, и на этот раз – громко, не сдерживаясь.
– Типично испанский подход, а? Если не победишь сам, по крайней мере, постарайся, чтобы не победил другой. Пусть лучше все проиграют.
Заполошные крики, противоречивые приказы. Артиллеристы бегом выкатывают орудия, раздвигают станины, меж тем как стрелки рассыпаются цепью в тридцати шагах впереди, роют одиночные окопчики, устанавливают тяжелое оружие за брустверами, наспех сложенными из камней.
Возле утеса, на значительном расстоянии друг от друга, три противотанковые пушки, кое-как замаскированные ветками, уставили стволы в сторону шоссе, которое теряется в волнообразной гряде невысоких гор, поросших хилыми, чахлыми сосенками и кустарником.
– Эй, вы, двое – ко мне!
Горгель и Селиман, помогавшие спешно рыть траншею, бросают лопаты и вытягиваются перед капитаном.
Тот платком утирает пот с лица. Держа в другой руке хлыст, которым он погонял мула, показывает на орудие: