Книга Аквилея, страница 37. Автор книги Андрей Десницкий

Разделитель для чтения книг в онлайн библиотеке

Онлайн книга «Аквилея»

Cтраница 37

Знаешь, я слушала потом только соловья. Только его, и пел он, не умолкая, и очень скоро только и его было слышно — слабое было у нашего старшего сердце, не выдержало. Или милость ему была такая дана…

А потом… они знали, они ведь откуда-то знали, что у него сын в нашем селении, и знали, кто. Был, наверное, донос. Как бы они без доноса сумели… Сын — ему было пятнадцать. Всего пятнадцать. Крепкое, здоровое сердце. Запах горелого тела… и почти не было криков. Почти. Последнее, что он сказал — прохрипел, проронил, что вытолкнуло его горло, пока еще мог он говорить словами — это… Я не смотрела туда, я слушала соловья, я думала о наших горах и реках. О соколе, который парил над долиной, о том, какой будет ночью серп луны, о том, как деревья будут шелестеть на ветру после нас. Как новая трава покроет нынешний ужас.

А потом поняла: ему нужен мой взгляд. Последний. Иначе не уйти спокойно. Я подняла глаза... И он только просипел: «мама, мне не больно». Всегда был такой: упадет, расшибет до крови коленку, потрет и дальше бежит… Вот и вся история. Вот и всё. Тело его там, под камнями, душа его… мне чудится, хоть и не так написано, что в соловьином посвисте говорит он мне про боль и смерть, которых больше нет. Миновало столько вёсен, столько поколений соловьев сменилось, а песня та же, и всегда это новая песня…

Феликс боялся взглянуть ей в лицо — судя по ровному, бесслезному голосу, оно было страшным.

— А еще… ты же хочешь знать, наверное, почему я осталась жива, почему мы все вообще остались тогда живы? Я и сама хотела бы это понять. А было вот что, мне потом рассказали, я уже ничего не слышала больше, даже соловья, кроме этого «не больно», не видела, кроме его глаз, не помнила себя дня три или четыре… Когда он… когда с ним всё, то… там был воин один со шрамом через все лицо, еще хуже, чем у меня. Такой, знаешь, матерый волк, видно, с варварами сходился не раз грудь в грудь… Он, говорили мне, снял тогда спокойно свой шлем, положил на траву, меч отстегнул, тоже положил, и ровно так сказал: «я — христианин». Он признал себя побежденным. Они это умеют, лучшие из них.

И всё, они ушли. Этот их главный дал приказ, и… Собрали эти свои алтари, статуи, вернули кузнецу инструмент, подобрали с травы меч и шлем — и ушли строем, тотчас, на ночь глядя. Небывалое… он, наверное, боялся, что они все у него взбунтуются. Я даже не знаю, что дальше было с тем воином. И не вернулись — ну, до тех пор, пока я сама не ушла. Дней через десять наши отправили сюда, к епископу, нового пресвитера, как они его называли. А я… я хоть в Аквилею, хоть в сады Гесперид [61], только бы не видеть…

Муж и сын — они там, и на небе они, и в соловьином каждом посвисте. И доченька, но она еще прежде, она от болезни. Живые души. А я здесь. Жду чего-то… И не хочу об этом говорить. Но тебе надо, наверно, знать, раз ты спросил. Давно меня об этом не расспрашивали.

Слов у Феликса не было. Были объятия — давние, детские объятия: с разбегу прижаться к маме, замереть, стать единым целым, отдать все свои смешные обиды. Объятия, которых никогда уже не будет с его собственной матерью. И уже никогда, никогда он никому не скажет: «надо мной посмеялись, меня оскорбили». Господи, ты это видишь?

Он защитит ее от позорной мучительной смерти. Он пока не знает как, но защитит, если надо — словом, если надо — златом, а если надо — мечом. Этой весной запоет для нее соловей, сладкой тоской разольется его песнь над согретой вечерней землей, ибо смерти больше нет и не будет, и боли нет, а есть — душа живая. Душа живая.

Эписодий. Как это бывает?

Снится Паулине новый сон. И он не страшнее яви воспоминаний. Она снова на Горе, и кажется, она сошла с того самого проклятого заколдованного места… хотя так о Горе говорить нельзя! Но она про себя говорит. И ничего.

Синие длинные тени. Вечереет. Скоро упадет на землю прохлада, скоро можно будет свободно дышать, скоро отдохнут изнуренные камни, и люди. Старец — он на прежнем месте, рядом, на одном из этих камней, похожем на прежние, хотя место иное. Смотрит, молчит — как всегда. Словом, эписодий — еще один эпизод в ряду других, маленькая сценка той трагикомедии, которую разыгрывает она сама с собой во снах.

— Здравствуй, — приветливо здоровается она со Старцем, — соскучился, поди.

Он не отвечает, но тихо улыбается. Оценил шутку.

Вечер никак не наступит в этом мире, жара оглушает, но она притерпелась, и к тому же здесь, в ложбинке, есть немного тени от нависающих скал. И тень растет, тянется к ней, словно жалеет…

— А девочка где же?

Он неопределенно машет рукой в сторону — мол, отошла. Взгляд следует за взмахом его руки, и — как она раньше не замечала? Там довольно ровная площадка, там наверняка есть вода, потому что есть зелень, там какой-то шалаш в тени невысокой пальмы. Пойти бы туда, вдоволь напиться, оглядеться, поговорить с девчонкой — нехорошо они в тот раз расстались…

Но невежливо будет бросать Старца.

— Тебе, поди, со мной тоже поднадоело? — запросто спрашивает она. Слово «тоже» само сорвалось с губ, не хотела она его обижать.

А он только улыбается уголками губ. Не говорит ничего — но отвечает.

— Почему-то нас троих хочет Гора. Только втроем пускает. И я вроде как вас тяну…

— А ты не тяни, — приветливо говорит он.

— А попробую, — отвечает она. — Откуда у меня эти запреты? Сейчас паренек этот просил о том рассказать — я же запретила себе вспоминать… Как они меня терзали, местные, когда я только сюда, то есть в Аквилею, приехала. Расскажи, да перескажи, да великие герои веры, так утешительно… Утешительно им… Тот же театр. Почему люди бывают жестоки? Неосознанно жестоки с теми, кого вроде любят?

Старец снова молчит. Она уже поняла: это значит, что ответить нечего, вопрос дурацкий, задача не имеет решения.

— Невнимательны они просто, — продолжает она, — ну да ладно. Я вот нынче нарушила свой собственный запрет. А еще я запретила себе возвращаться в те самые места, даже в памяти, даже во сне. И все равно с тобой — возвращалась. Сны, они такие… Я же всегда могла ими управлять, могла попросить, чтобы приснилось что-нибудь особенное, могла перенестись куда-нибудь. А Гора лишила меня силы.

— Ты лишила себя силы, — вторит Старец, будто соглашается, а не спорит.

— Ну, или я. Я вот сейчас… прямо бы в ту долину… куда нельзя, где я была и уже не буду счастлива.

— Будешь, — соглашается Старец.

— А попробовать?

— А попробуй.

Шаг, другой, обычный, не тяжелый шаг в сторону той площадки, той пальмочки, того шалашика, куда убежала девчонка, — и вот уже Гора дрожит, распадается, а она идет, юная и босая, по траве у горной речушки, прекрасней которой и не бывает на свете, и видит: видит каждую отдельную травинку, видит листик на буковом дереве вдали, видит каждое перо парящего сокола и каждый камешек в речке. Слева и справа встают сизые печальные горы, исхоженные ногами крепких мужчин, ползут в разнотравье невидимые змеи, утробно похрюкивает в дальнем перелеске кабаниха с поросятами, лакомится лесной малиной хозяин-медведь, и всё это ведомо, слышимо ей. Колеблются под горным ветерком высокие травы, словно волнуется море, пробиваются по древесным жилам соки, галдят ошалелые птицы — в этом мире царствует весна. И соловьи. Соловьи повсюду наливаются счастливой тягучей тоской о жизни, которой здесь — с избытком, которая — через край. Только — ни души человеческой вокруг. Неужели опустела их долина? Неужели эти — потом вернулись, всех перебили? И никого с собой не привели?

Вход
Поиск по сайту
Ищем:
Календарь
Навигация