И когда пришел туда на следующей неделе, где-то минут за десять до занятия — его не пустили. Дверь открыл аккуратный такой старичок в пиджаке с орденскими планками и начал орать с порога:
— Что это вы тут наделали, как вы посмели? Портрет перевернуть, это ж надо, какое вредительство! Вам, молодой человек, может, Владимир Ильич Ленин не нравится?!
— Не нравится, — честно ответил Денис.
Что он услышал в ответ, разобрать было сложно: и «доложу, куда следует», и «родина тебя бесплатно выучила себе на голову», и что-то даже про «убирайся в свой Израиль», хотя Денису он был ни разу не свой. Одно было ясно: в этом клубе им заниматься больше не придется ни-ког-да.
И что? И ничего. Встал у входа, собрал свою группу… и повел их в родной Первый гуманитарный, вдоль по яблоневой аллее. После обеда нетрудно было найти свободную аудиторию. От урока скандал и переход отгрызли полчаса, но урок — состоялся!
И даже, набравшись наглости, сходил потом Денис к замдекана Леонтьевой, к той самой, что по ходатайству Сельвинской спасала его три года назад от скандальной сортирной истории. И договорились, отлично договорились, за небольшую совсем арендную плату — использовать отдельные свободные аудитории во внеучебное время, даже и для лекций. Все складывалось как нельзя лучше для Университета цивилизаций и для него самого!
А сам новый год встречали в гостях, шумной, большой компанией: две проходных комнаты с широкими дверями нараспашку, три стола, составленные вместе, от дальней стены и почти до самой кухни, собранные по соседям стулья-табуретки всех мастей и такая же посуда, закуски, закуски, закуски, бутылки…
И вечные российские разговоры. Политика, искусство, политика, еда, политика, политика. И еда. И политика!
— Оливьешку мне положи.
— Студень — чудо студень! Маруся такой у тебя делает… и даже хрена к нему достали.
— Ага, хрен — главный дефицит.
— Это почему?
— Ну в какой магазин ни зайдешь — ни хрена нет…
— Довели страну, перестройщики…
— Уже смотрели «Андрея Рублева»?
— Это Тарковского?
— Ну да.
— Нет, только «Зеркало».
— И вообще правильное название «Страсти по Андрею». Это цензура вымарала.
— Ну да. Вы же знаете, в этой стране…
— И всегда так было. Фильм Тарковского ровно об этом.
— …никогда ничего не изменится.
— Как бы то ни было, а уезжать надо. Мне красненького плесните. Спасибо!
— Бартошевичи вон уже уехали.
— Некоторых везде уже ждут. А мы тут никому нахрен…
— Лишь бы не как в Румынии!
— А что Румыния? У нас вон смотрите: на Кавказе режут уже друг друга, Сумгаит этот их Карабах, вот и лабусы совсем оборзели…
— Кто?
— Ну прибалты эти! Дали им этот республиканский хозрасчет, мать его, они и флаги свои понавывешивали, которые дивизий СС… а мне водочки лучше, водочки!
— Да причем тут СС! И нам бы вернуть наше историческое знамя, трехцветное!
— Наше — другое дело. Под ним деды…
— Власовцы, между прочим, тоже под ним.
— А мне винца. Отличный винчик!
— А власовцы были под андреевским, вот.
— Самодельный винчик, из черноплодки. Аксентьевы настаивают.
— Не настаивают, а сбраживают.
— Всё одно удалось. Почаще бы встречаться. Эх, хар-рашо!
— Да никогда ничего в этой стране хорошего!
— Ну почему же, вот Горбачев встречался только что с папой римским, с Бушем, это совершенно…
— Коммуняка этот ваш Горбатый. Номенклатурщик, функционер.
— Ну, есть же и свежие люди, например…
— Этот ваш Ельцин — он страну разваливает! Предатель…
— А вам что, Гидаспов
[11] больше по душе?
— Он хотя бы ученый.
— Да, надо признать, что для академиков, особенно в естественных науках, советский строй действительно... Если делаешь бомбу или большую химию — любые ресурсы… а мне колбаски, будьте любезны, передайте!
И, откашлявшись, встав, представительно:
— Вот кстати, давайте, родные и друзья, провожая этот год, помянем великого ученого и самого удивительного человека, чьим современником нам посчастливилось быть, стоя, не чокаясь, холодненькой…
— О ком это?
— Андрей Дмитриевич.
— Конечно же, я была на похоронах…
— Да о ком же?
— Сахаров.
— Тост за Сахарова! До дна! Стоя.
— За него не стану пить. Эта ваша его Елена Боннэр — агент сионизма…
— Не хочешь за правозащитника — давай за академика и героя соцтруда, дважды причем.
— А можно я стихи о нем прочитаю?
Денис сказал это — и почувствовал себя пятилеткой на табуретке, поставили гостям на потеху, и вот сейчас про ёлочку, пока они водочкой балуются. Но тошнило уже, тошнило от этих разговоров ни о чем, всегда одинаковых, в упор не слышат друг друга. Пусть послушают его.
Он Сахарова — ну, уважал, сильно уважал, но не более того. Но было что-то такое… настоящее, античное, в том, как он ушел. Как не вставал и не хлопал, когда вставали все, как смел быть собой, как глядел с фотографий строго и нежно — с подвернутой этой головой, говорят, кормили его в Горьком силком, шею повредили — глядел не триумфатором, но истинным победителем. Взгляд Сократа перед судом афинян. Взгляд из тех, что остаются навсегда
И пока не спохватились, Денис с напускной наглостью (а всё от робкости!) хватанул рюмашку стоя, вне очереди и без тоста, чуточку поплыл на еще полуголодный желудок и начал читать, сбившись на первой же строчке на легкую хрипотцу:
Он умер в оттепель.
Был ясный день, и улицы текли,
и воздух наполнялся голосами,
и охал снег, и оседал пластами,
но ветра южного порывы не достали
льдом и асфальтом скованной земли.
Он умер в оттепель.
Покуда всё окрест
бесцветным зимним небом наливалось,
по всем устам волной передавалось
лишь два-три слова. О какая малость!
Какая простота. Какая весть.
Он умер в оттепель.
Не перед всякой смертью мы равны,
не перед всякой вестью мы в ответе,
но кто из нас не ощутил вины
как перед целым миром — перед этим
мучительным и легким до бессмертья
и детским поворотом головы?
Он умер в оттепель, Рождественским постом,
когда в России развезло дороги,
и новый год топтался на пороге,
робея пред грядущим Рождеством.
Все как-то притихли. И только справа, троюродный дедушка, большевик с 1918-го года, откашлявшись: