Он ждал смерти каждый день. И это отравляло жизнь. Особенно с прошлого года, когда одна за другой ударяла по его нервам смерть близких людей.
«Ты все говоришь мне, что я счастлив и тем, и другим, и третьим, – писал он тогда жене из Биаррица. – Верь мне – не чувствую я его, не ощущаю. Странно, у меня ото всего болит душа. Легко я стал расстраиваться».
Ему кажется, что он стал расстраиваться легко только недавно, в крайнем случае со времени операции. А это началось раньше – Валентина Семеновна права – с той болезни у Мамонтовых. Может быть, он даже родился со своей тоской, подобно тому как родился он с жаждой к искусству. Раньше он просто не сознавал этого, тоска приходила и уходила, но ведь недаром же его всю жизнь считали мрачным.
Еще в 1888 году, в пору молодости и первых успехов, в пору его радостных портретов, глядя на которые можно сказать, что они созданы совершенно счастливым, безмятежно счастливым человеком, он пишет Ольге Федоровне, тогда еще невесте, слова, мало чем отличающиеся от тех, которые написаны им за год до смерти: «Я опять прочел твое письмо, ты говоришь о счастье: поди разбери, где счастье, где несчастье. Все мне говорят, что я счастливец, очень может быть, охотно верю, но сам себя счастливым не называю и никогда не назову, точно так же как и несчастным, хотя и об одном ухе и с вечной тяжестью на сердце».
Чтобы рассеяться, он решил прокатиться все же на Кавказ с Василием Васильевичем.
В середине августа поехал с женой в Петербург. Она должна была сразу же вернуться обратно, а он – ехать дальше. Но пришлось задержаться в Петербурге из-за зубной боли. Матэ тем временем собрался к себе на дачу улаживать какие-то дела. Ольга Федоровна передала с ним письмо дочери: «Олюшка, у папы гнойное воспаление в зубе. Был сейчас зубной врач. Если будет все хорошо, завтра приеду, то есть в пятницу. Если вам мало мяса, в субботу попросите почтальона непременно привезти от Самойлова. Закажите что хотите – крем, пирожное. Пока до свидания. Берегите Наташу и Антошу. Что-то холодно. Антоша чтобы отдыхал и много не бегал, не прыгал. Папа и я всех целуем. Спешу дать письмо Василию Васильевичу. Сейчас он едет, а мы с папой, значит, одни в Академии. Одну Наташу не оставляйте, чтобы ее ветром не прихлопнуло, и чтобы она Антоше глаза не выколола, и чтобы в колодец не свалилась, и чтобы из окна не упала. Уж так досадно, что приключилась эта история с зубами и я сижу в Петербурге, а папа не может уехать».
А тут еще одна неприятность: в газетах появилось интервью Кшесинской. Балерина, известная больше связями с особами царского дома, чем своим искусством, заявила, что по приглашению Дягилева будет танцевать в его антрепризе.
Этого еще не хватало! Дягилеву писать Серов не стал, написал Нувелю, который – это известно было немногим – имел на Дягилева в музыкальных предприятиях решающее влияние: «Да-да, по всей вероятности, Сергей Павлович решил-таки по-своему, как мы с Нижинским ни отговаривали, – пригласить Кшесинскую. Как-никак, на мой взгляд, это позор.
Во-первых, при всех гимнастических достоинствах она не артистка. Во-вторых, она Кшесинская, это тоже кое-что. Настоятельной необходимости ставить „Лебединое озеро“ не вижу. Уж нет ли здесь желания опять иметь близость и дела с так называемыми сферами, то есть с великими князьями и т. д. и т. д. Все это весьма печально и отбивает у меня, по крайней мере, иметь какое-либо касательство к балету, к которому имею некоторую привязанность. В Лондоне думал, что эта затея не состоится, но, раз сама Кшесинская об этом заявляет, – следовательно, это так»
[105].
Но зубная боль прошла. Матэ вернулся в Петербург, Ольга Федоровна уехала в Ино и сразу же начала сборы в дорогу: предстояло в ближайшие дни возвратиться в Москву – детям нужно в гимназию.
Серов остановился в Москве подготовить квартиру. Потом решил на несколько дней съездить в Домотканово.
Что его туда потянуло? Все то же предчувствие близкого конца, вызвавшее потребность проститься?
Он пробыл там недолго. Как-то затеяли игру в городки. Подошла очередь Серова. Он бросил палку, потом другую. Город разлетелся. А он вдруг побледнел и схватился за сердце. С трудом перевел дыхание, едва добрел до скамьи.
Поездка на Кавказ, конечно, была отменена. Вместо нее – посещения врачей. Врачи определили грудную жабу и велели меньше работать, бросить курить…
Приехавшая в Москву Валентина Семеновна была поражена мрачным видом сына, и эта мрачность особенно была тягостна после его недавнего оживления. Опять он держался рукой за грудь и опять, когда они остались одни, задавал – в который раз – пугающий вопрос:
– Как умирал отец? Расскажи…
А что она могла ему рассказать? Что его отец умер от той самой болезни, которую теперь определили у него?..
Не в эти ли дни Серов задумал картину о Бетховене? Остались два наброска. Мрачный в последние годы жизни, уже глухой композитор. На одном наброске Бетховен сидит, он согнулся в кресле, рука, сжатая в кулак, лежит на столе; на другом – идет на зрителя. Оба рисунка темные и чем-то напоминают рембрандтовские офорты.
На рисунках нет даты, и, конечно, невозможно точно сказать, когда они сделаны, но несомненно, что нарисованы они в очень мрачном настроении и с мыслью о смерти.
Эта мысль приходила к нему в последнее время при самых неожиданных обстоятельствах.
Этой весной они с Ольгой Федоровной привезли в Париж из Берка выздоровевшего Антошу, гуляли втроем по Парижу. Встретились с Головиным, весело разговаривали, обсуждали последние театральные новости, предстоящую поездку в Лондон. Среди разговора Серов остановил своих спутников, зашел в игрушечный магазин, купил паяца и, протягивая его Головину, сказал:
– Будете меня вспоминать…
Как-то после операции, лежа в больнице, он попросил помолчать пришедших навестить его и в наступившей тишине промолвил:
– У меня птичье сердце, не человечье, а птичье. Радости мало. Вот и живи с ним как знаешь.
Теперь его сердце дало о себе знать совершенно явственно. И он совершенно точно знал, что жить ему осталось недолго.
– Скоро на этих местах дома будут новые, – говорил он спутнику на улице. – Но скоро я не увижу и вот этих.
Проходя с другим мимо университетской библиотеки на Моховой, он сказал, указывая на рустованный цоколь:
– Словно крышки гробов. На всякий размер.
Она страшней самой смерти, беспрерывная мысль о ней. Иногда ему казалось, что он уже все пережил, все перечувствовал, что смерть теперь естественна и даже желанна.
– Случилась такая история, – рассказывал он Ульянову, – даже вспомнить противно! На днях меня пригласили на экзамен в Училище живописи, ваяния и зодчества. Приемный экзамен. Давно не бываю на них. Ну развешены рисунки, знаете – как всегда в таких случаях. Кто они, эти поступающие, – разве мы знаем? Кому-то из преподавателей пришла в голову мысль, может быть, от скуки, угадать возраст того, другого… И дернуло меня что-то. Стал карандашом делать пометки на рисунках. Все заинтересовались. Потребовали из канцелярии документы экзаменующихся. Проверили фамилии, годы рождения. Ну и вот… извольте… Сделал, точно фокус какой… Не ошибся!..