Перепрыгнуть пропасть в два прыжка
Политический кризис весны и начала лета 1991 года усугублялся экономическим коллапсом. Свою «превентивную революцию», вызванную желанием упредить тотальный кризис системы и неконтролируемый распад государства, Горбачев начал с политических реформ. В этом он отступил от заветов своего идола – «позднего» Ленина. Тот, констатировав тупик, куда завела страну политика «военного коммунизма», развернулся на 180 градусов и ради спасения власти большевиков обратился к капитализму, провозгласив НЭП.
Новая программа должна была разрешить возвращение к рыночным отношениям «в допустимых рамках» для начала на селе, чтобы обеспечить страну продовольствием. Однако очень быстро безудержное половодье рынка и частного предпринимательства хлынуло в город. Свое вынужденное решение «пойти на поклон» к ненавистным буржуям и рыночным отношениям вождь мирового пролетариата оправдывал отчаянной ситуацией, в которой оказалась Россия после двух революций и Гражданской войны, усугубленной иностранным вмешательством.
Для Горбачева список приоритетов выглядел иначе. И он сам, и бо́льшая часть окружавших его соратников, даже оказавшись на вершине государственной власти и получив доступ к информации о реальном состоянии страны, жили иллюзией того, что экономика второй мировой сверхдержавы была достаточно прочной, чтобы позволить реформаторам сосредоточиться на политике.
Соответственно, преодоление отставания СССР от Запада могло быть достигнуто путем «ускорения», за счет снятия излишних бюрократических и административных ограничений. В этом случае большая экономическая реформа могла подождать. Эта иллюзия начала развеиваться по мере того, как новые руководители открывали для себя врожденные пороки всей экономической системы.
Помимо своего идеологического характера, заставлявшего ее «из принципа» отвергать законы рынка, а также мобилизационной модели, означавшей на деле продолжение экономического абсурда «военного коммунизма» в мирное время, она страдала еще одной неизлечимой болезнью – гипертрофированной милитаризацией.
Подлинные цифры расходов на военные цели не только надежно укрывались от общества, но и оставались неизвестными самим руководителям страны. Так, уже через несколько лет после начала перестройки члены команды Горбачева, ответственные за экономику, приводили самые разные данные, которые нельзя было проверить. (Например, оценки части национального продукта СССР, расходуемой на нужды обороны и потребности ВПК, в зависимости от того, кто их давал, – от «государственников»: премьера Рыжкова, его зама Абалкина и ответственного за ВПК Бакланова – до «рыночников»: Шаталина, Петракова, Медведева или Аганбегяна, – могли варьироваться от 18 до 40 %, а бюджетные затраты на те же цели от 12 до 25 %).
При этом государственные траты на предполагаемые оборонные нужды страны представляли собой лишь часть затрат Советского Союза на поддержание статуса мировой сверхдержавы. К ним надо добавить расходы на удовлетворение аппетитов руководителей многочисленных «клиентов» СССР, составлявших несколько концентрических кругов советской «красной империи», начиная от стран – членов Варшавского договора и кончая советскими «друзьями» в странах Азии, Африки и даже в Латинской Америке (одно только поддержание на искусственном дыхании кубинской экономики требовало от СССР 5 млрд рублей ежегодно).
При этом сами эти цифры имели чисто символическое значение, поскольку не отражали ни «дружеские» цены за энергоносители, ни безвозвратную военную помощь, ни то, что курс самого рубля определялся советским руководством «политическим», а не рыночным путем. Очевидно, что авантюризм внешней политики кремлевских «старцев», выражавшийся в конце 70-х годов в африканских «походах» в Эфиопию, Анголу, Мозамбик, и вторжении в Афганистан ускоряли сползание советской экономики к банкротству.
Можно сказать, что экономическое фиаско Советского Союза помимо врожденного и неизлечимого порока его антирыночной модели объяснялось двумя непомерными амбициями, которые руководители СССР пытались реализовывать одновременно: выполнять социальные обещания утопического коммунистического проекта, взвалив при этом на страну роль мировой супердержавы.
Тем не менее до какого-то времени даже представители либеральной элиты, сформировавшиеся в советские годы, оставались пленниками прежних идеологических догм. Так, например, немалое число «шестидесятников», воодушевленных хрущевской разрядкой, и в частности академик Сахаров, продолжали верить в возможность конвергенции капиталистической и социалистической экономических моделей, которая позволила бы соединить эффективность рыночной экономики с уровнем социальной защиты, обеспечиваемым (теоретически) при социализме.
Это может в какой-то степени объяснить сюрреалистическую картину многочасовых схоластических дебатов внутри Политбюро уже при Горбачеве о том, как следует окрестить выпускаемую из подполья частную собственность. Предложения официальных названий этого «запретного плода» варьировались от «трудовой собственности» до «коллективной и кооперативной». Эта схоластическая дискуссия показывает, что едва ли не главной заботой уже перестроечного Политбюро был не поиск срочных решений для спасения страны от надвигавшегося экономического и социального кризиса, а стремление во что бы то ни стало избежать публичной легализации этого «контрреволюционного» термина.
Георгий Шахназаров рассказывал, что озабоченность партийных «святош» вызывало опасение, что советское население воспримет меры по внедрению в экономику элементов рынка как угрозу того, что вместе с этим «застенчивым» капитализмом вернется пресловутая угроза «эксплуатации человека человеком», которую гневно обличали основатели марксизма в коммунистическом «Манифесте».
Давно оторвавшиеся от повседневной жизни советских людей партийные вожди вряд ли были в курсе одного из популярных анекдотов на эту тему в серии вопросов и ответов «армянского радио». Ответ на вопрос: «В чем разница между капитализмом и социализмом?» гласил: «При капитализме один человек эксплуатирует другого, а при социализме – все наоборот».
Однако если по мере расширения масштабов перестройки Горбачев все яснее отдавал себе отчет о необходимости радикального изменения всей экономической матрицы системы, он тянул с принятием давно назревших решений, откладывая экономические вопросы «на потом». Он понимал, что на этой скользкой почве ему будет трудно добиться консенсуса не только в Политбюро, но даже внутри своего окружения.
Не надо забывать, что у Горбачева не было той свободы, которой обладали его коллеги, новые лидеры в странах Восточной Европы, когда приступали к своим радикальным экономическим реформам. Они могли их начинать «с чистого листа» без оглядки на недавнее социалистическое прошлое еще и потому, что освобождение от него воспринималось населением как часть обретения национальной независимости после десятилетий вынужденного существования не только в условиях политических порядков, навязанных Москвой, но и чужой экономической модели, привнесенной советскими войсками.
Поскольку Горбачев не мог оправдать свой «родной» социализм иностранной оккупацией, он должен был сохранять связь с советской историей и из-за этого строить «подвесной мост» через пропасть, отделявшую командно-административную экономику Госплана от рыночной. Или же пытаться преодолеть эту пропасть в несколько прыжков с предсказуемыми результатами.