Чехи, в сущности, предложили модель восточного «еврокоммунизма» – модного течения, представленного итальянской, испанской и французской компартиями. Она принципиально отличалась от большевистской модели «военного коммунизма», основанной на однопартийной монопольной власти и управлении обществом с помощью репрессий, идеологической цензуры и эксплуатации призрака внешней угрозы.
Но в августе 1968 года советские танки похоронили вместе с недоношенным проектом «социализма с человеческим лицом» и все надежды советских «шестидесятников», подтвердив, что сложившаяся система боится реформ больше, чем внешней агрессии.
Намереваясь в очередной раз окончательно «закопать» Сталина, дождавшиеся Горбачева «шестидесятники» одновременно подсознательно рассчитывали оправдаться за десятилетия вынужденного коллаборационизма с неосталинским режимом в эпоху застоя. Это позволяло им хотя бы частично легитимировать советскую историю страны и прожитую в ней жизнь.
Горбачев, переживший смерть и похороны Сталина во время учебы в Московском университете, тоже разделял мечты и иллюзии «шестидесятников». Именно этим объясняется и его почитание Ленина, томики которого можно было заметить на его столе (то же, кстати, говорили и о Франсуа Миттеране, относившемся к Ленину и русской революции 1917 года с нескрываемым восхищением). Правда, он не забывал уточнить, что вдохновляется «поздним» Лениным, пытавшимся заменить казарменный вариант большевистской версии социализма (придуманный им самим) на более либеральный – хотя бы в экономическом плане – НЭП.
Горбачев верил, что социалистическая реформация спустя двадцать лет после «Пражской весны» даст шанс возникнуть в России варианту истинно европейского, а не азиатского коммунизма. В конце концов, за прошедшие 70 лет, пусть и варварским способом, советское общество безусловно модернизовалось и приблизилось к Европе.
Соответственно, как он считал, наступило время наконец провести в России «евроремонт» и сменить большевистскую модель «военного коммунизма» на цивилизованный социализм с надеждой на то, что обещанные марксизмом преимущества этого строя подтвердятся как универсальная ценность в глобальном мире.
Смысл перестроечного проекта Горбачева состоял в том, чтобы после 70 лет попыток его насильственной реализации примирить социалистический идеал с реальностью и завершить большевистский эксперимент, похоронив его с почестями, избежав взрыва классового насилия, социального реванша, межнационального столкновения и не в последнюю очередь ядерной войны.
Именно для этого ему понадобились подсказки со стороны реформаторов из Праги, еврокоммунистов и даже – неслыханная смелость со стороны генсека советской компартии – западноевропейских социал-демократов. Тех самых, которых беспощадно клеймил за оппортунизм Ленин, а Сталин велел называть «социал-фашистами».
В первые годы – назовем этот этап периодом надежд на возможность модернизации большевистской модели – перестройка в речах Горбачева, пусть даже из тактических соображений, представлялась как прямое продолжение революции, одним словом, вела свою родословную «из Октября».
Тем, кто упрекает его в том, что он потратил слишком много времени на «реформацию нереформируемого», он отвечает, что удостовериться в нереформируемости прежней системы можно было, только предприняв попытку ее преобразовать.
Однако по мере того как надежды на возможность плавной трансформации сталинско-брежневской политической модели в советскую версию «социализма с человеческим лицом» испарялись, об октябрьских «корнях» перестройки ее лидеры вспоминали все реже.
Сопоставление с начавшим обременять перестройщиков Октябрем переместилось в формулу, объявлявшую саму перестройку «революцией», сравнимой по масштабу производимых перемен с Октябрем, но одновременно реформой по используемым методам.
На этом проводить параллель с Октябрьской революцией можно и закончить. Дальше начинаются отличия. Основная особенность горбачевской «рефолюции», если использовать термин, запущенный в оборот английским историком Тимоти Гартоном-Эшем, конечно, состояла в том, что она стала «революцией сверху». Иначе говоря, своего рода «превентивной революцией», явившейся не результатом общественного кризиса, а попыткой его предотвратить.
Интенсивная внутренняя работа происходила и в самом главном строителе, изменявшемся вместе со своим проектом. Войдя в перестройку тем ставропольским секретарем, за которого имели все основания единодушно проголосовать и бывшие члены брежневского Политбюро, и будущие путчисты, он, в отличие от них, вышел из нее, по существу, другим человеком. «Когда я начинал перестройку, – пишет Горбачев в предисловии к своей книге диалогов с Млынаржем, – я считал необходимым радикально изменить политику КПСС, которая завела страну в тупик и подталкивала мир в сторону ядерного противостояния». Может быть, Горбачев заплатил даже слишком большую цену за то, чтобы, пройдя в поисках «гуманного социализма» весь путь, убедиться, что в конце его – роковой выбор: либо ГУЛАГ, либо путч.
В результате ему пришлось отказаться от первоначально заявленной цели. Уже не «очеловечивание» большевизма и даже не слом прежней системы, а выход из нее, преодоление, «выдавливание» коммунизма из прежнего Homo sovieticus стали амбицией перестройки. Задача уже не столько политическая, сколько психологическая.
Так перестройка из проекта назревшей политической реформы стала превращаться для Горбачева в замысел подлинной культурной революции. Характеризуя этот замысел сегодня, он говорит то, что не мог позволить себе сказать, будучи генсеком и президентом: «Чтобы принести задуманные результаты, сроки перестройки надо измерять 1–2 поколениями». Ясно, что такой график не мог удовлетворить общество, нетерпеливо ожидавшее перемен к лучшему.
А. Н. Яковлев, готовый пойти еще дальше и не побоявшийся, чтобы отмежеваться от Октября, определить перестройку как «контрреволюцию», предпочел все-таки более мягкий термин, назвав ее первой «бархатной революцией» конца века. Наверное, только соединив вместе все противоречивые ипостаси перестройки, можно будет понять и объяснить характер этого уникального эпизода в истории России в конце ХХ века.
Понятно, что в условиях тогдашнего Советского Союза любая реальная реформа могла начаться только с вершины пирамиды власти, а ее инициатива исходить лишь от первого лица в государстве. В этом смысле можно сказать, что перестройка продолжила российскую историческую традицию, поскольку Россия, за редкими исключениями, не знала других вариантов модернизации, кроме реформы «сверху», по принуждению.
Издавна считалось, что перемены в России могут осуществляться только авторитарным лидером, способным «брить бороды», чтобы навязать стране свою волю, подкрепив ее, если требуется, не только подавлением оппонентов, но и принуждением колеблющихся.
Проблема таких реформ в том, что из каждого очередного витка такой форсированной модернизации, будь то петровские, екатерининские или большевистские реформы, страна выходила ослабленной. Как правило, «количественная» модернизация не только не сопровождалась «качественной», затрагивающей общество, но чаще всего происходила за его счет.