Они дурачились, швырялись мячами, маме приходилось бегать и собирать их, они же в это время сметали все со стола и набивали карманы конфетами. Я же старался не обращать никакого внимания на то, как меня дразнят, как коверкают слова на немецкий манер, вслед за мамой называют меня Кнудхен, с громким хохотом хлопая друг друга по спине. Главное было — пройти через все это, пережить этот день, я все равно не мог предотвратить грядущую катастрофу — это была неизменная традиция — и с ужасом ждал минуты, когда мама достанет аккордеон. Папа держался где-то в стороне, а одноклассники выстраивались на улице, и каждому давали длинную палочку, на которой висел бумажный фонарик со свечкой. В темноте загорались разноцветные фонарики, на которых были изображены луна, звезды и удивительные физиономии, мы вставали в ряд, и мама начинала играть и петь «Knüdchen hat Geburtstag, tra-la-la-la-la», и мы медленно трогались с места — Пиа и Шане, Марианна, Георг, Ким, Микаэль, Йеспер, Лисбет, Аннеметте, Йенс-Эрик, Пойль, Йорген и я, и все остальные. Мы шли по улице Ханса Дитлевсена и по улице Питера Фройхена и далее через весь квартал, а мама шла впереди с аккордеоном и пела «Laterne, Laterne, Sonne, Mond und Sterne»
[60], и повсюду люди выходили на улицу и смотрели на наше шествие, выбрасывая правую руку вперед в нацистском приветствии.
Не может быть, чтобы мама не замечала этого — она прекрасно понимала, что происходит, но это ее не останавливало. Воля ее была тверда как сталь и холодна как лед, она светилась в ее холодных, стальных глазах. Она и не такое повидала, когда-то ей довелось аккомпанировать Концу света. Это было в конце войны, в 1945 году, тогда, потеряв надежду найти семью, мама поехала на велосипеде в немецкую часть, все еще стоявшую под Магдебургом, в надежде, что ее там накормят. Ей дали соевых бобов и, узнав, что она по образованию переводчик с английского, сообразили, что это им очень даже может пригодиться в самое ближайшее время. Не успела мама оглянуться, как уже была зачислена в фольксштурм и отправилась в путь вместе с остатками Девятой армии под командованием генерала Регенера — пятнадцатью тысячами молодых, старых и покалеченных солдат, чтобы прийти на помощь фюреру в «крепости Берлин». Но русские их отрезали, и они оказались в ловушке. Оставалась одна надежда — сдаться американцам, и после отчаянных попыток вырваться из окружения, им удалось продвинуться на северо-запад и добраться до другого фронта. Генерал Регенер — у него была деревянная нога — сидел вместе со своим адъютантом и мамой в бункере, мама играла «Guter Mond, du gehst so stille»
[61], а вокруг них свистели и взрывались снаряды, а потом вдруг все это оказалось позади. Она осталась в живых. И когда мама со своим аккордеоном, повернув за угол, снова оказывалась на улице Ханса Дитлевсена и останавливалась перед нашим домом, а за ней тянулась вереница детей и соседей с горящими фонариками, мама начинала петь все громче и громче и последний аккорд звучал бесконечно, а потом все люди, дома и улицы исчезали, втягиваясь в мехи аккордеона, а мы с мамой и папой оставались одни и праздновали мой день рождения, напевая «хайса-хопса-са».
Телевизора у нас не было — мама с папой называли его «дуроскопом». Мы не ходили в кино, я даже не знал, есть ли в нашем городе кинотеатр. Комиксы тоже не приветствовались, потому что они оглупляют людей. Низкопробный и почти аморальный жанр — не зря их печатают на последних страницах газет: «Поэт и мамочка» в газете «Берлингске», «Фантом» в «Ведомостях Лолланда и Фальстера». Лишь в языке, и в первую очередь в письменном языке, мог проявиться ум и «Geist»
[62], и когда в библиотеке мне на глаза попадались выложенные на столике журналы с комиксами — «Тинтин», «Счастливчик Люк», «Астерикс», — я не решался взять их в руки. Я боялся, что стоит мне только открыть их, как со мной произойдут необратимые перемены: я потеряю рассудок, у меня появится заячья губа, и никто меня не узнает. Я брал в библиотеке книги, а так — единственным развлечением в нашем доме были карты, да еще настольные игры и игральные кости. По вечерам мы садились за обеденный стол и играли в вист, рамми, Mensch Ärgere Dich Nicht
[63] и ятци. Тикали высокие напольные часы, и жизнь моих родителей была моей жизнью — своей у меня не было, но все изменилось в одночасье, когда у меня появился собственный радиоприемник.
Это был маленький серебристый карманный приемник фирмы «Филипс», и, нажав впервые на кнопку «On», я с первой минуты буквально прилип к нему. Он принимал только средние и короткие волны и был не очень чувствительным, но была пробита брешь, сигналы до улицы Ханса Дитлевсена все-таки доходили — и для меня открылся мир. Папа, конечно же, всякий раз просил меня приглушить звук, что я и делал, но по ночам, затаив дыхание, я снова включал в темноте радио. Между тирольскими оркестрами и турецкими дикторами слышался скрип и шуршание, я крутил колесико то в одну, то в другую сторону и никак не мог наслушаться. Голоса, обрывки мелодий, морзянка и шумы сливались в один поток, создавая удивительную музыку, и на следующий день у меня были темные круги под глазами — выспаться мне не удавалось.
С появлением радио я впервые смог избавиться от неусыпной опеки мамы с папой, смог делать, что хочу, и сам принимать решения. Казалось, радио — это что-то запретное, Я залезал под одеяло, чтобы меня никто не мог застигнуть врасплох, и перебирал то короткие, то средние волны — исследовал Вселенную и подслушивал ее тайны. Из шума вдруг возникали станции «Westdeutscher Rundfunk», ORF, «Voice of America» или раздавалось «This is ВВС World News». Иностранные программы постоянно накладывались друг на друга и смешивались. Русские дикторы и какие-то марши сменяли немецкие народные песни и американские новости. Это было море голосов, тонущих друг в друге, и мне казалось, что я иду по следу, что я что-то ищу, но я не знал, что именно, пока на волне 208 метров в мои уши не ворвалось «Радио Люксембург»!
Ничего красивее этого я никогда не слышал, сопротивляться этому было бесполезно. Я слушал музыку, рекламные сообщения, джинглы и всякие звуковые эффекты, на радио звонили люди из Амстердама и Дюссельдорфа, а диск-жокей Роб Джонс говорил так быстро, что понять его было невозможно, но когда он объявлял следующий музыкальный номер, речь его становилась плавной и мелодичной. Я слушал группы Sweet, Slade, Wings, Queen и Sparks и не мог поверить, что такое бывает. Но это было правдой — я покинул девятнадцатый век и оказался в 1974 году. Гармония, блеск и сияние — мир полностью изменился, и я не мог дождаться восьми вечера, когда начинались люксембургские передачи.
Я думал только о «Радио Люксембург» и жил в мире, который существовал только на радио и только по ночам. Это было совсем не похоже на концерт по заявкам из приемника на кухне или сводки об обстановке на дорогах, которыми меня терроризировал отец, когда мы ездили во Франкфурт за мамой, — несколько раз в году она уезжала навещать бабушку — я тогда умирал со скуки и упрашивал его переключить на другую станцию. По мере продвижения на юг увеличивались шансы поймать передачи американской армии — AFN, и я впитывал в себя голоса ведущих, музыку и рекламу, словно пил кока-колу — в те минуты, когда отец на какое-то время сдавался, а потом, кряхтя, снова вертел ручку, потому что возникали помехи. С этим современным миром мы окончательно прощались, когда к вечеру добирались до района Вестенд во Франкфурте, где между патрицианскими виллами со старинными окнами и балконами росли высокие каштаны — бабушкина квартира находилась в доме 106 по Кеттенхофвег, время в ней остановилось, а может, его разбомбили, искалечили или убили.