Выскакивая из постели, я смотрел в окно, но все было по-прежнему — серо и пасмурно, и постепенно я уже переставал надеяться на снег, и вот наступало Рождество — без снега. Вечером мы отправлялись в Монастырскую церковь, звенели колокола, прихожане шли группками, придерживая шляпы и раскрыв зонтики, и как же я это ненавидел — идти по проходу, садиться на скамью, где люди от тебя отодвигаются и отводят взгляд! Служба тянулась целую вечность. Она была не для нас и не имела к нам никакого отношения. Вступительная молитва, потом первый псалом — «Det kimer nu til Julefest»
[75], потом мы пели «Et Barn er født i Bethlehem»
[76] и «Julen har bragt velsignet Bud»
[77], и я изо всех сил надеялся на чудо, но надежды не оправдывались, когда последним псалмом оказывался «Glade jul»
[78]. Дело в том, что мама пела этот псалом по-немецки: «Stille Nachtl Heil’ge Nacht!»
[79]. Ее голос пробивался сквозь голоса других, и люди начинали ерзать на скамьях и покашливать. Казалось, вся церковь поворачивается к нам и показывает на нас пальцами, и мне оставалось только громко подпевать, стараясь заглушить ее немецкий своим датским.
Чистота и порядок для отца были важнее всего, а рождественский вечер — это полный кавардак. Ему трудно было смириться с мыслью о том, что в гостиную придется притащить елку. Когда мы возвращались домой из церкви, то накрывали на стол, расставляли все по своим местам и украшали елку в соответствии со строгими инструкциями, чтобы минимизировать риск и возможный ущерб от пожара. Отец ставил рядом с елкой ведро воды, доставал коробки с елочными украшениями и раскладывал их на буфете, золотые и серебряные шары отдельно. Потом он пересчитывал подсвечники для елки, доставал соответствующее количество свечей из шкафа — у него там был запас, которого должно было хватить еще лет на сто — и прикреплял их к веткам. Это была не какая-нибудь датская рождественская елка с кучей бумажных украшений, флажками и всякой дешевой мишурой — мама такого не выносила — нет, стеклянные шары и свечи на нашей, нестерпимо немецкой елке, развешивались строго по схеме, а чтобы уж все было совсем по правилам, папа надевал на верхушку стальную звезду.
После ужина и традиционного рисово-миндального десерта папа зажигал в гостиной камин — что, конечно, было «опасно, вредно, света от него никакого, все равно же ничего не видно». Потом наставало время Bescherung
[80], и мы шли к елке. «Ach wie schön», — говорила бабушка, а мама играла на аккордеоне. Мы ходили вокруг елки и пели псалмы по-немецки и по-датски, и снова по-немецки и восхищались сверкающей в темноте елкой. И тут наконец-то разрешалось распаковывать подарки. Почти все подарки предназначались мне, для мамы под елкой лежали сигариллы, водка и чек от папы, а для папы джемпер — как раз его размера, не колючий и в точности такой же, как и тот, что у него уже был. Не помню, что дарили бабушке, но ее подарки как-то быстро заканчивались, а потом мы сидели и смотрели на елку, мама закуривала и наливала себе водки, папа, достав ключ, открывал крышку проигрывателя в большой радиоле красного дерева и ставил пластинку с Венским хором мальчиков, который исполнял «Kling Glöckchen, Klingelingeling»
[81].
Когда замирал последний звук, праздник заканчивался, и папа принимался приводить все в порядок и убирать следы Рождества. Он сматывал в рулончики ленточки, которыми были перевязаны подарки, снимал со стены рождественский венок, и относил все это в подвал. Мама отправлялась на кухню, а мы с бабушкой сидели в гостиной, и я ждал, пока на елке погаснет последняя свечка. На улице было темно и все также лил дождь, и бабушка, таинственно улыбнувшись, протянула мне пакетик, который приберегла для меня, и сказала: «Hier, kleines Knüdchen, und fröhliche Weihnachten»
[82]. Я развязал ленточку и развернул бумагу — это был стеклянный шар — а внутри него был дом — наш дом! Я перевернул шар и обернулся к окну. За окном шел снег.
Подав ходатайство о возмещении ущерба, понесенного на территории Восточной Германии, — об Entschädigung
[83], Папа Шнайдер открыл свое дело, на сей раз в Западной Германии, и семья окончательно обосновалась в Айнбеке. Инга вернулась в Мехико, где жила ее мать, которая была замужем за дипломатом, а Ева, мечтая о муже, отправилась учиться домоводству в интернат. Мама собиралась продолжить учебу в университете. Бабушку приходилось развлекать игрой в карты и чтением вслух — она слишком стыдилась своей внешности, чтобы выходить на улицу, а если приходили гости, пряталась в спальне и не появлялась, пока все не расходились.
За Папой Шнайдером закрепилась репутация надежного партнера, и его, одним из первых немцев, официально пригласили за границу. Он уже побывал в Голландии и собирался ехать в Турцию. На всякий случай он перед поездкой решил удалить камни из желчного пузыря — он ведь был до мозга костей правильным человеком и собирался представлять страну — надо же было привести в порядок свои внутренности. Операция эта считалась элементарной, не сложнее чем завязать «виндзорский» узел на галстуке, но где-то врачи ошиблись.
Второй раз в жизни бабушка потеряла мужа на операционном столе. Обезображенная до неузнаваемости, она в 1948 году оказалась на развалинах своей жизни с двумя дочерьми и очередным покойником. Бабушка закрыла лицо вуалью, и они пошли в больницу — тетя Густхен и родственники из Бибриха, облаченные в траур, к этому времени уже прибыли. Папа Шнайдер лежал на кровати — не более холодный, суровый и неприступный, чем обычно. У всех возникла одна и та же мысль, но никто не решался ее высказать, пришлось маме подойти к Папе Шнайдеру, чтобы удостовериться в том, что он действительно умер.
Она хотела было пощупать пульс, но не решалась прикоснуться к нему. Глаза его были закрыты, и трудно было поверить, что когда-то в груди этого человека билось сердце. Мама наклонилась и прислушалась: а вдруг он дышит? Губы его слегка шевельнулись, мама отпрянула — все было кончено! Он умер, но успел прошептать ей свое имя, свою тайну, и теперь мама знала, как его зовут. Она посмотрела на бабушку и всех родственников, застывших у дверей в ожидании, но слова застряли у нее в горле — она ничего не могла выговорить, а на вопрос Густхен «Tot?»
[84] просто кивнула в ответ. Может быть, Господь Бог не позвал Папу Шнайдера, а может быть, он в последний момент не осмелился его позвать, это уже было неважно — теперь мама знала его имя.