– Улица Сель, отель «Байяр», – сказала она водителю такси.
У Франсуазы она сможет поправить бедствие. Она достала пудреницу; чересчур много краски на щеках, губы плохо покрашены. Нет, в такси ничего нельзя касаться, все только испортишь; надо использовать такси, чтобы расслабиться, такси и лифты – маленькая передышка для измученных женщин; другие возлежат в шезлонгах с тонкими салфетками вокруг головы, как на рекламах Элизабет Ардан, и нежные руки массируют им лицо; белые руки, белые салфетки в белых комнатах, у них будут гладкие отдохнувшие лица, и Клод с мужским простодушием скажет: «Жанна Арблей просто поразительна». А мы с Пьером прозвали их женщинами из папиросной бумаги, в этом отношении с ними не поборешься.
Элизабет вышла из такси. На мгновение она остановилась перед фасадом отеля; это раздражало, сердце ее всегда начинало учащенно биться, когда она подходила к местам, где протекала жизнь Франсуазы. Стена была серой, слегка облупленной. Это был жалкий отель, похожий на многие другие, а ведь у нее было достаточно денег, чтобы снять шикарную студию. Элизабет толкнула дверь.
– Могу я подняться к мадемуазель Микель?
Коридорный протянул ей ключ; она поднялась по лестнице, где смутно веяло запахом капусты; она находилась в самом сердце жизни Франсуазы, но для Франсуазы запах капусты, скрип ступенек не заключали в себе никакой тайны; она проходила, даже не замечая ее, через эту декорацию, которую лихорадочное любопытство Элизабет искажало.
– Надо представить себе, что я возвращаюсь к себе, как каждый день, – сказала себе Элизабет, поворачивая ключ в замке. На пороге комнаты она остановилась; это была скверная комната, оклеенная серыми с крупными цветами обоями, на всех стульях лежала одежда, на письменном столе – куча книг и бумаг. Элизабет закрыла глаза, она была Франсуазой, она возвращалась из театра, она думала о завтрашней репетиции; она открыла глаза. Над раковиной висело объявление.
Просьба к господам клиентам:
Не шуметь после десяти часов. Не стирать в раковинах.
Элизабет посмотрела на диван, на зеркальный шкаф, на бюст Наполеона, стоявший на камине между флаконом одеколона, щетками, парами чулок. Она снова закрыла глаза, потом опять открыла: невозможно было приручить эту комнату, с неопровержимой очевидностью она представлялась как чужая.
Элизабет подошла к зеркалу, в котором столько раз отражалось лицо Франсуазы, и увидела собственное лицо. Щеки ее пылали; ей следовало бы по крайней мере оставить серый костюм – ясно было, что он очень ей идет. Теперь уже ничего нельзя было поделать с этим необычным образом, это был окончательный образ, который люди сохранят в этот вечер. Схватив пузырек с растворителем и пузырек с лаком, она села у стола.
Пьесы Шекспира остались открыты на той странице, которую читала Франсуаза, когда резким движением отодвинула кресло. Она бросила на кровать халат, хранивший в беспорядочных складках отпечаток ее небрежного жеста: рукава оставались надутыми, словно все еще облегали призрачные руки. Эти брошенные вещи предлагали еще более нестерпимый образ Франсуазы, чем ее реальное присутствие. Когда Франсуаза бывала рядом с ней, Элизабет испытывала своего рода покой: Франсуаза не открывала своего истинного лица или, по крайней мере пока она ласково улыбалась, это истинное лицо не существовало больше нигде. Здесь же находился истинный облик Франсуазы, оставивший свой след, и след этот был необъясним. Когда Франсуаза садилась у стола, наедине с собой, что оставалось от женщины, которую любил Пьер? Чем становились ее счастье, ее спокойная гордость, ее суровость?
Элизабет придвинула к себе листки, покрытые записями, черновики испачканных чернилами замыслов. Испачканные таким образом, плохо написанные, мысли Франсуазы теряли свой окончательный вид; однако сам почерк и помарки, сделанные рукой Франсуазы, опять подтверждали ее незыблемое существование. Элизабет резко отодвинула бумаги – это было глупо, она не могла ни стать Франсуазой, ни уничтожить ее.
«Время, пусть дадут мне время, – со страстью подумала она. – Я тоже, тоже стану кем-то».
На маленькой площади стояло множество машин; Элизабет бросила взгляд художника на желтый фасад театра, сиявший сквозь голые ветки. Это было красиво, черные-пречерные линии выделялись на светящемся фоне. Настоящий театр, вроде Шатле и Гете-Лирик, которыми мы так восхищались. Все-таки это потрясающе: думать, что великий актер, великий режиссер, о котором говорил весь Париж, – Пьер. Чтобы увидеть его, шуршащая и благоухающая толпа теснилась в вестибюле. «Мы были не такими детьми, как все, ведь мы поклялись, что станем знаменитыми, я всегда в него верила. И так оно и случилось», – с восхищением подумала она. Действительно, на самом деле: сегодня вечером генеральная репетиция на сцене, Пьер Лабрус показывает «Юлия Цезаря».
Элизабет попробовала произнести фразу, как если бы она была просто какой-то парижанкой, а потом вдруг сказать себе: «Это мой брат». Но осуществить это оказалось трудно. Какая досада, столько вокруг возможных удовольствий, воспользоваться которыми по-настоящему никогда не удавалось.
– Как ваши дела? – спросил Лювински. – Вас больше совсем не видно.
– Я работаю, – ответила Элизабет. – Приходите взглянуть на мои полотна.
Она любила такие вечера генеральной репетиции. Возможно, это ребячество, но ей доставляло огромное удовольствие пожимать руки этих писателей, этих артистов. Она всегда нуждалась в некой приятной среде, чтобы осознать себя самое: когда пишешь картину, не чувствуешь, что ты художник, это неблагодарно и обескураживает. Здесь она была молодой художницей на пороге успеха, родная сестра Лабруса. Она улыбнулась Моро, смотревшему на нее с восхищением – он всегда был немного влюблен в нее. В ту пору, когда в «Доме» она вместе с Франсуазой встречалась с дебютантками без будущего, со старыми неудачниками, какими полными зависти глазами посмотрела бы она на эту молодую, энергичную и привлекательную женщину, которая непринужденно разговаривает со множеством преуспевающих людей.
– Как поживаете? – спросил Батье. Он был очень хорош в своем черном костюме. – По крайней мере, двери здесь хорошо охраняют, – с юмором добавил он.
– Как поживаете? – Элизабет протянула руку Сюзанне. – У вас возникли затруднения?
– Да, этот контролер… Он изучал всех приглашенных, словно они злоумышленники, – отвечала Сюзанна. – Он минут пять вертел в руках наш пригласительный билет.
Она была хороша – вся в черном, просто классика. Теперь она определенно выглядела старой дамой; нельзя было предположить, что Клод еще сохраняет с ней физические отношения.
– Приходится проявлять осторожность, – отозвалась Элизабет. – Видите вон того типа, который прилип к окнам? Таких на площади масса, они пытаются заполучить приглашения: мы называем их ласточками, то есть любителями даровщины.
– Живописное прозвище, – вежливо улыбнувшись, заметила Сюзанна. Она повернулась к Батье: – Я полагаю, пора входить, как вы думаете?
Элизабет вошла вслед за ними. На мгновение она застыла в глубине зала; Клод помог Сюзанне снять норковую накидку и сел рядом с ней; она наклонилась к нему, положив свою руку на его. Элизабет пронзила острая боль. Ей вспомнился тот декабрьский вечер, когда она шагала по улицам, опьянев от радости, торжествующая, потому что Клод сказал ей: «Я люблю только тебя». Возвращаясь домой спать, она купила огромный букет роз. Он любил ее, но ничего не изменилось, сердце его было скрыто; эта рука на его руке была видна всем, и все глаза без удивления признавали, что она обрела естественное свое место. Официальная связь, фактическая связь, возможно, это единственная реальность, в которой действительно можно быть уверенной. Наша с ним любовь, для кого она существует! В эту минуту она даже не верила в нее, от нее не оставалось ничего и нигде.