Уайт упорно работал, чтобы убедиться, что изолированный мозг продолжает думать, но в статье Фаллачи его триумф отзывается ужасом бестелесности, а сам доктор показан эдаким Франкенштейном, зацикленным на «Я могу» вплоть до полной неспособности подумать – «Я должен». Ориана Фаллачи написала – в известном смысле – самый сильный очерк об Уайте-ученом. И дело не в том, что она лучше всех осветила научный аспект, и даже не в его широчайшей читательской аудитории: просто в тексте настойчиво поднималась тема предотвращения тех самых «непредсказуемых последствий», тревожных теней, чреватых опасностями… Кроме того, важно понимать: журналистка была абсолютно не намерена верить Уайту на слово, что именно необходимо или уместно.
Очерк «Мертвое тело и живой мозг» вышел 28 ноября 1967 года. Он не только сам по себе стал настоящей бомбой, но и запустил целую серию последовательных взрывов. Статья подлила масла в огонь ожесточенной схватки между учеными и защитниками прав животных, развернувшейся в прессе и обществе. Когда-то журнал Life рассказал о двухголовой собаке Демихова. В 1966 году он писал уже в совсем ином тоне: «Концлагерь для собак». Автор статьи утверждал, что в США развернулась возмутительная торговля домашними животными: собак, мирно гуляющих на заднем дворе, могут украсть и продать крупному научному центру. Статью иллюстрировало фото Лансера, беспородного пса, который сумел сбежать из лаборатории и вернулся домой с биркой на ошейнике: «H. M. S. – Гарвардская медицинская школа»
[212]. Выходило, что лучший университет страны отправляет студентов в пикапах без опознавательных знаков «заметать» бродячих животных. Другая статья, в журнале Sports Illustrated, рассказывая о гнусных дилерах, продающих собак в лаборатории, утверждала, что животных перевозят на дальние расстояния, буквально свалив в кучу
[213].
Журналист Life сравнивал научные лаборатории с концлагерями Второй мировой, ужасы которых были еще свежи в памяти многих американцев; вторая статья упоминала суда работорговцев. Антрополог Лесли Шарп, автор книги «Этос животных», проводит занятное сравнение разных типов убедительных фоторепортажей той эпохи и указывает, как именно каждая серия фотографий, используя собаку – лучшего друга человека – как эмоциональный образ, настраивает непосвященную публику против безнравственных научных учреждений.
Выступления зоозащитников подготовили почву для принятия Закона о правах животных, подписанного президентом Джонсоном в 1966 году. Закон устанавливал какие-никакие правила содержания лабораторных животных, но это было лишь началом борьбы, а не победой. Активисты, вдохновляясь популярностью экспериментов британского приматолога Джейн Гудолл, начали новый поход – за спасение уже не собак, а обезьян. Гудолл несколькими годами ранее рассказала миру, что шимпанзе используют орудия (прежде считалось, что это присуще только людям). Если «сознание» означает когнитивные способности живого существа и высокую степень «подобия» нам, то набор качеств, делающий обезьяну столь удобным объектом опытов, приближает ее к человеку, к человеческой природе
[214]. Выводы Гудолл заставляли общество недоумевать: если мы не приветствуем опыты на собаках, как можно экспериментировать на наших ближайших родственниках? И, в конце концов, зачем изолировать мозг обезьяны – или чей бы то ни было еще? Нужно ли это?
На это у Уайта был четкий и ясный ответ: да. Невозможно понять природу недугов вроде болезни Альцгеймера, не поняв основы химии мозга
[215]. Но, разумеется, Фаллачи добивалась не этого. Она загнала Уайта в угол – а такое далеко не каждому под силу. Позже Уайт жаловался, что Фаллачи исказила его слова и, задавая вопросы о душе обезьян, «сама же на них отвечала»
[216]. (Схожим образом отзывался о Фаллачи Генри Киссинджер – он сетовал, что интервью с ней стало «самым кошмарным» из всех его разговоров с журналистами, хотя и признавал, что смысл его слов она передала более или менее точно
[217].) Фаллачи не состояла в рядах зоозащитников, не была связана с группами «Друзей животных», которые впоследствии образовали PЕТА. Нет, ее целью неизменно было возмущение спокойствия. «Для меня журналистика означает бунтарство, – писала она. – А бунтарство означает состоять в оппозиции. Чтобы состоять в оппозиции, нужно говорить правду. А правда – всегда противоположность тому, что „говорят люди“»
[218]. Вопросы, которые она задавала Уайту во время операции и на следующий день, когда, следуя за ним по пятам, ворвалась в лабораторию (без приглашения), не расстроили Уайта: ему нравилось привлекать внимание. Но на страницах журнала, без контекста, отсеченного, будто плоть обезьяны от ее голого черепа, интервью оставляло ощущение некоторого сумбура. Слепые пятна. Этические тупики. Уайт хмурился, читая, но журнал сохранил. Даже несколько экземпляров.
Больше всего в статье Фаллачи Уайта встревожило не раздувание страданий лабораторных обезьян и даже не общий тон дешевой сенсации, а обвинение, будто он не интересуется этическими последствиями своей работы. Журналистка пыталась подловить его, показать, что его теологические рассуждения ведут в тупик. В интерпретации Фаллачи из них следовал вывод, что у обезьян есть душа.
Греческий философ Платон называл «я», не зависящее от тела в своем бытии, душой. Католическая доктрина провозглашает, в общем, то же самое. Живое существо – это единство, сплав тела и души. Разделив их, можно освободить душу, но это неизбежно означает смерть тела. Уайт, как хирург, ежедневно вынужден работать на этом роковом перекрестке. Как-то раз он делал операцию на мозге пациенту, с которым был близко знаком. Пациент не выжил, и на ладони Уайта мозг, которым этот человек и был, превратился в студенистый комок. «Все доброе и злое, вся его личность жили в этом комке ткани»
[219] – но вот их там не стало. Откуда взялась в этом мозге искра жизни? Куда ушла? Каковы бы ни были ответы, Уайт не сомневался, что сущность, личность, душа – все это мозг.