О Барнарде вновь писали газеты: в январе предыдущего года он провел новую пересадку сердца, еще более скандальную. На этот раз он пересадил сердце чернокожего донора по имени Клайв Хаупт белому пациенту, дантисту Филипу Блайбергу. В ЮАР эпохи апартеида, где еще торжествовала расовая сегрегация, а черное население повсеместно притесняли, пресса буквально вцепилась в эту историю: газетчики интересовались, не тревожит ли Блайберга, что у него теперь «цветное сердце». Из-за границы еще более крамольную мысль подбросил журнал Ebony: сердце Хаупта теперь сможет попасть в запретные для цветных места, куда не было хода его телу
[270]. Но разногласия, охватившие мировое медицинское сообщество, касались не цвета кожи донора, а сокращений его сердечной мышцы.
1 января 1968 года у 24-летнего Хаупта во время купания произошло субарахноидальное кровоизлияние. В тот же день Барнард и его команда трансплантологов предложили лечащему врачу Хаупта, Реймонду Хоффенбергу, объявить того «мертвым» и разрешить пересадку его сердца другому пациенту. Однако Хоффенберг, как и многие другие медики того времени, опасался констатировать смерть, пока у пациента есть пульс. Он отказался санкционировать изъятие сердца «у человека, который еще подает признаки жизни»
[271]. А Барнард в свою очередь боялся: если дожидаться, пока организм Хаупта ослабеет настолько, чтобы пациента признали абсолютно мертвым, сердце станет непригодным для пересадки.
Поскольку многих коматозных пациентов, впавших в кому, в первые же дни настигает инфаркт, организм Хаупта стал чем-то вроде бомбы с часовым механизмом. «Боже, Реймонд, какое сердце ты собираешься нам отдать?» – воскликнул один из хирургов (не Барнард, хотя он тоже присутствовал), когда Хоффенберг отклонил вторую менее чем за сутки просьбу констатировать смерть пациента. Никто из них – и, пожалуй, Хоффенберг в первую очередь – в эту ночь не спал. С рассветом он приехал в клинику и еще раз осмотрел больного
[272]. Он убедил себя, что стимуляция больше не вызывает рефлексов, которые наблюдались ранее, и согласился отдать сердце для трансплантации.
Хаупт был мертв, потому что умер его мозг, объясняет Уайт Каррану: само по себе сердце не более чем кусок мяса. Не думает же церковь, что у человека с пересаженным сердцем две души из-за того, что донорское сердце еще билось, когда хирург поместил его в тело пациента? Отец Карран лукаво усмехается. Так просто его не подловить. «Я не думаю, что личность человека прячется в его сердце или почках», – говорит он. Но ответить, прав ли Барнард в своем решении, теолог затрудняется. Вместо ответа он цитирует заявление папы Пия XII – то самое, сделанное еще в 1957 году
[273]. Нужно всегда пытаться спасти жизнь, но полагаясь лишь на «обычные меры», которые папа определил как «различные в зависимости от места, времени, людей и культуры», но «не влекущие за собой тяжкое бремя ни для спасающих, ни для кого-либо еще»
[274]. Иными словами, нет нужды без конца поддерживать жизнь в человеке, оказавшемся в положении Хаупта. Впрочем, согласно такому широкому определению, пересадка органов тоже не представляется ни «обычной», ни необходимой мерой.
Уайт согласен, что хирург не должен «чересчур упорствовать», поддерживая жизнь пациента с умершим мозгом: появление систем искусственного жизнеобеспечения остро поставило вопрос о праве на смерть, и позиция Уайта на этот счет тверда
[275]. Но если мозг сохраняет хоть малейшую искру жизни, Уайт сделает все, чтобы ее поддержать, – потому что должен, потому что обязан. Он не уступит смерти, даже если сам пациент будет его об этом умолять. И это не просто гипотетическая ситуация. В Кливленде юный румынский футболист приехал к родителям на весенние каникулы. «Давай сгоняем в футбол», – предложили ему родственники в выходные. Приведя свою команду к победе, юный спортсмен забрался на вершину человеческой пирамиды. Но кто-то качнулся, сделал неверный шаг, и пирамида рухнула. Футболист упал и сломал шею. Молодой черноглазый красавец, который только начал жить, блестящий спортсмен лишился способности двигать руками и ногами и даже самостоятельно дышать. Один из ординаторов Уайта вел этого пациента в реанимации и слышал, как раз за разом он шептал: «Дайте мне умереть». «Может быть, лучше дать ему уйти?» – спросил ординатор, но Уайт не стал и слушать. «Ты работаешь не затем, чтобы пациенты умирали, – отрезал он. – Не прекращай лечение. Не вздумай сдаваться»
[276].
Сидя напротив отца Каррана, Уайт разгоняет ладонью облако табачного дыма вокруг своей головы. «Врач хочет, чтобы жизнь не оборвалась, старается спасти ее, взрастить ее», – говорит он
[277]. Жизнь важнее всего, но Уайта больше интересует не то, когда она заканчивается, а то, где она обретается. Именно этого ответа он и хочет добиться от католической церкви. «Разве не закономерно, – спрашивает Уайт теолога, – что сущность, которую мы называем душой, пребывает… в мозге?»
[278] Карран не готов ответить: это вопрос не к нему, а наверх. Уайт это, конечно, понимает. Но он не хочет ждать – ведь мир меняется. «Сколько мы прождем, пока теологи нас догонят?» – спрашивает он
[279]. И его предупреждение окажется пророческим.
От пересадки бьющегося сердца хирургов удерживал не уровень технологий, а страх первопроходца. Барнард создал прецедент – и только в 1968 году в 18 странах прошло еще 117 операций по пересадке сердца
[280]. Одна из этих операций была сделана в Вирджинии, и четыре врача, причастные к ней, вскоре отправились под суд по обвинению в убийстве человека с целью завладения его сердцем. Самые глубокие опасения Мюррея и других хирургов-трансплантологов превратились в национальные новости: газетчики вещали о докторах-хищниках и «отрядах помощи самоубийцам»
[281]. Все это яснее некуда свидетельствовало, что вопросы о жизни и смерти нельзя отложить на потом.