Незадолго до ужина он являлся на кухню, оставив за порогом деревянные башмаки, и протягивал котелок, куда ему валили все: суп, мясо, овощи. Он сам так хотел. Даже рыбу! После чего он исчезал в своем логове.
— Тетя здорова? — осведомился отец, передавая мне штуки ситца в мелкий цветочек.
— Она говорит, что революция…
— Откуда она знает?
— Из газет.
Свет от фонаря падал на лицо отца. Я увидел, как он нахмурился.
— Это уже в газетах?
Затем, роясь в фургоне, пробормотал:
— Нет, быть того не может…
Я таскал товар на кухню. Немного погодя займемся сортировкой. Цепляя плащ на вешалку в коридоре, отец повел носом, — может, он унюхал запах тети.
Матушка еще пропадала в лавке: сворачивала развернутые после обеда материи. Но все же вышла на кухню встретить отца.
— Что-то случилось, Андре?
Тетя Валери со свирепым видом ждала, чтобы мы наконец сели за стол: время наших трапез не совпадало, видите ли, с ее привычками.
Отец понизил голос:
— В Париже в карету президента республики и румынского короля бросили бомбу… Их даже не задело. Убит один национальный гвардеец. Его лошадь буквально взлетела в воздух… Я узнал, потому что меня по дороге останавливали. Все жандармерии оповещены по телефону…
Я сидел на своем месте, разглядывая клеенку, заменявшую нам скатерть, — все поменьше стирать, опять-таки из-за знаменитой торговли!
Мутные, с прозеленью глаза тети медленно обратились ко мне, сверкая злорадством и будто говоря: «Ага! Что я предсказывала?..»
Меж тем матушка, указав на меня движением подбородка, поспешно проговорила, обращаясь к отцу:
— Расскажешь после ужина!
Но было уже слишком поздно.
III
Была пятница — день, когда приходила мадемуазель Фольен. Она явилась, как обычно, без пяти восемь, простояв раннюю обедню. Я, с повязанной вокруг шеи салфеткой, ел яйца всмятку. Успевшая позавтракать тетя Валери, шаркая войлочными туфлями, тяжело, ступенька за ступенькой, одолевала винтовую лестницу. А матушка — та, вероятно, уже начала прибираться. Я уверен, что, как всякую пятницу, она кинула мне умоляющий взгляд. И, как всякую пятницу, я надулся.
— Здравствуйте, мадам Лекер. Здравствуй, мой маленький Жером…
От ее намокшего под дождем пальто пахло овчиной. Она была вся в черном, включая митенки. Она наклонилась. Сунула мне в руки большой кулек с конфетами — бумага тоже отсырела. Как видно, горел газ, потому что от кулька на стол падала тень.
— Что надо сказать? — проговорила матушка, которую эта еженедельно повторяющаяся сцена всегда повергала в смущение.
— Спасибо.
— Спасибо кому?
И в то время как старая дева меня целовала, я прошептал настолько тихо, что мог себя убедить, будто не сказал ничего:
— Тетя…
Мадемуазель Фольен не была моей тетей. Но она часто приходила к нам посидеть в магазине и раз в неделю шить, и матушка велела мне так ее называть.
— Но почему, раз она мне не тетя?
На что матушка строго отвечала:
— Она носила тебя на руках, когда ты только-только родился… Если бы ты знал, как я ей обязана!..
Но все детство я упрямился.
— Поцелуй тетю Фольен!
Ни разу я не прикоснулся губами к ее увядшему лицу. Я запрокидывал голову. Более или менее, скорее — менее, касался его щекой, а она делала вид, что не замечает моего отвращения.
А ведь нельзя даже сказать, чтобы мадемуазель Фольен была уродлива. Она мне казалась старой, но вряд ли ей тогда перевалило за сорок, она и сейчас еще жива и, верно, занимает ту же самую комнату, где провела всю свою жизнь. Когда случилось несчастье, именно мадемуазель Фольен похоронила моего отца, а позже, когда я был уже взрослым молодым человеком, она же одолжила мне все свои сбережения, при обстоятельствах, которые я предпочитаю не вспоминать.
Я не желал называть ее тетей. Она приходила без пяти минут восемь из боязни недодать нам хотя бы одну минуту. И в то же время отказывалась брать деньги за те многие часы, которые по другим дням проводила у нас, заменяя матушку в лавке.
У нее был высокий лоб, глаза китаянки или куклы и большая брошь в виде камеи, пристегнутая к черному шелковому корсажу, под которым не было даже намека на женские формы.
И хоть бы я съедал конфеты, которые она считала себя обязанной приносить по пятницам, — нет, потому что они были облиты цветной глазурью.
— Не надо ей говорить об этом… Я куплю тебе другие… — Так решила матушка.
И на следующий день конфеты съедали два наших жеребца — Кофе и Кальвадос!
Мадемуазель Фольен никогда не приходила с пустыми руками. Это была у нее даже какая-то страсть. Ей всегда представлялось, будто она делает слишком мало, остается в долгу, тогда как я совершенно уверен, что платили мы ей за полный рабочий день никак не больше двух франков, ну и еще кормили обедом и в четыре часа давали чай.
Если она из отцовских старых брюк перекраивала мне штанишки, то захватывала из дому кусок сатина или тафты на подкладку.
— Незачем брать хороший товар из лавки… — говорила она. — У меня остались лоскуты от манто, которое я на прошлой неделе шила мадам Донваль…
Когда мы в то утро поднялись в комнату, тетя Валери сидела наряженная в шелковое платье, словно собралась в гости.
— Ты мне поможешь, Жером? — попросила мадемуазель Фольен.
Надо было подтащить к свету задвинутую в угол швейную машинку, на которой, сколько я себя помнил, никогда не было крышки. Вероятно, отец купил ее, подобно большинству вещей у нас в доме, на какой-нибудь деревенской распродаже.
Мадемуазель Фольен с удовольствием посматривала на керосиновую печь и на яркое красное пламя; она всегда зябла и по утрам бывала пугающе бледной, словно только что поднялась с постели.
— Она страшно малокровна, — вздыхала матушка.
Потом помню тетю сидящей в кресле в выходном платье и в золотой цепочке, стрекотанье швейной машинки, обрезки материи на полу и за решеткой дождя, более редкой и сквозной, чем все последние дни, часы на рыночной площади, показывающие девять.
Свисток местного поезда. Белые клубы пара позади крытого рынка заволакивают серое небо.
Затем провал. Видимо, я заигрался со своими зверюшками. Несколько раз внизу продребезжал колокольчик. Но вздрогнул я, только услышав мужской голос в лавке, и тут же из отверстия в полу, прерывисто дыша, выглянула матушка.
— Там вас спрашивает какой-то господин, тетя Валери… А на кухне еще не прибрано!..
— Пусть подымется.