Как изначально не могла, хотя думала, что это все — моя инициатива.
Но нет.
Я здесь ничем не управляю.
Все в его власти.
Губы болят, хочется прикоснуться к ним, хочется облизнуть, но я этого не делаю, конечно.
Просто смотрю, завороженная, в черные зрачки, падаю в их обволакивающее безумие… Опять тянусь, против воли, к нему…
И в этот момент он моргает, окидывает взглядом мое лицо, рассматривает свою руку на плече, затем торопливо отпускает подбородок и отступает на полшага. Тоже торопливо.
— Прости, я не… Черт… — он раздосадовано проводит пятерней по короткому ершику волос, — я вообще что-то… Прости. Иди в дом скорее.
Я медлю, пытаясь придумать, как сказать ему «спасибо», прикладываю руку к груди, с удивлением понимаю, что рубашка на мне расстегнута до белья. И белье это видно. И ему тоже видно.
Когда это случилось? Когда он успел?
Изумленно и стыдливо сжимаю полы рубашки, ощущаю, что лифчик висит только на плечевых лямках, сзади расстегнут… Поднимаю взгляд на своего спасителя и опять натыкаюсь на безумие в черных зрачках.
Темирхан рассматривает мои пальцы, судорожно сжимающие рубашку на груди, скользит взглядом по горлу, где, наверняка, уже расцвели следы его поцелуев, затем — на измученные им же губы.
Сглатывает.
— Иди в дом, Майя. Сейчас. — Голос его глухо скрежещет, словно Темирхан перебарывает себя, заставляет говорить то, что совсем не хочется. Я все-таки опять пытаюсь поблагодарить, но он неожиданно выдает длинное витиеватое ругательство и уже рычит, без всякой осторожности, — иди, я сказал! И дверь запри! Быстро!
Последнее приказание уже таким низким рыком отдает, что по коже стремительно бегут мурашки, и я послушно бегу мимо него, словно зверь, затаившегося в темноте, и торопливо запираю дверь, хотя никто в деревне этого никогда не делал.
Но он приказал, и я не могу ослушаться.
Прохожу мимо большой комнаты, где стоит здоровенная печь, прямо в свою маленькую, девятиметровую светелку, как ее называет бабушка. Подбегаю к окну, не зажигая свет, вглядываюсь в темноту. Сердце стучит, колотится в горле, дышать буквально нечем.
Он там, во мраке, не ушел.
Я его не вижу, но, мне кажется, чувствую.
Он стоит, смотрит… И решает, что делать. Не просто так он приказал дверь запереть. От него. Да.
Мне одновременно страшно, тревожно и… И сладко.
Я не могу понять, хочу ли, чтоб он решил все… И не могу понять, какое решение мне понравится.
В крови шкалит адреналин, в глазах и висках стучит кровь. И даже дышать больно.
Темнота за окном пугает, там прячется зверь. И я… Хочу, чтоб он меня нашел. Хочу?
Но через мгновение вижу, как темнота зажигает сигарету, на полсекунды выхватывая скуластое, заросшее жестким волосом, лицо.
А затем слышатся тихие шаги. И огонек сигареты удаляется.
Я должна бы с облегчением выдохнуть, но отчего-то испытываю разочарование.
Зверь меня сегодня пожалел. Не разорвал… Плохой зверь!
Тру руками лицо, натыкаюсь на уже подсохшую ранку на губе. Больно! Но не больнее поцелуя Темирхана.
И не слаще, к сожалению.
Падаю на кровать, надеясь чуть-чуть полежать, обдумать ситуацию, хотя бы чуть-чуть мысли в порядок привести. Мне чужд и неприятен сумбур в голове, он делает меня глупой и слабой.
Касаюсь опять натертых губ, проводу по лицу, щекам, тоже испытавшим на себе жесткость черной бороды Темирхана, и это будоражит все сильнее. Хочется… Трогать себя. И дальше, и ниже, и… Ох, какая я безумная!
Торопливо убираю руки от себя.
Нет. Это стыдно, стыдно!
Надо подумать о том, что произошло… Надо записать все… Надо…
…Просыпаюсь утром от бабушкиного ворчания:
— Ты чего дверь заперла, заполошная? Напугалась чего? Нет?
Она возится в большой комнате, топит печь, ставит туда отдохнувшее тесто. Это будет пирог.
Судя по тому, что двигается она довольно шустро, притирания тети Мани помогли.
Я смотрю на себя в зеркало, ожидая увидеть страшную картину, синяк на лице, кровь… Но ничего такого нет. Только губы распухшие, да в уголке чуть-чуть запеклось.
Похоже, Темирхан нанес мне вчера больший урон, чем Гарик…
— А гость-то Манин уже уехал, — продолжает говорить бабушка, — с утра прямо. Еще до петухов. На чудище своем черном через деревню прогнал, всех собак переполошил…
Без вины виновата
— Говорила я тебе, непутевой, с Варькой не шаландаться? Говорила? Но ты ж не слушаешь никогда! Ну ладно… Ладно, не реви. Не реви, говорю! Ох, беда ты моя…
Бабушка садится рядом на кровати, обнимает, и я благодарно и с облегчением утыкаюсь носом в ее сухонькое плечо.
И рыдаю. Так, что все внутри сотрясается от боли и спазмов. А она уже не ворчит, просто гладит меня по спине, вздыхает только.
Ну да, что тут говорить?
Все уже до этого сказано.
Да я и сама понимаю, что глупая. Что, в самом деле, не надо было. Не надо с Варькой, не надо ночью выходить, не надо быть такой доверчивой.
Но черт… Я же не в городе!
Это там я все время осторожничаю, потому что привыкла, что люди чужие, все незнакомые, никому до меня дела нет.
И особенно становится мало дела, когда выясняют, что я — немая. Это как клеймо, словно то, что не говорю, автоматически означает умственную неполноценность.
За столько лет я уже привыкла и внимания не обращаю. Даже особенно не цепляет. Но вот раньше, в самом начале, после травмы, было тяжело. А, учитывая, что лечение не помогло, совсем нерадостно.
В городе, в большом областном центре, мне было сложновато.
А в деревне, у бабушки, где все знали и косо не смотрели, я словно выдыхала. Напитывалась за лето солнечным теплом, как цветок, жадно старающийся ухватить как можно больше света за короткий жизненный цикл.
И никак, ну вот никак не могла я ожидать, что здесь, где всегда было безопасно, где все знакомо и просто, меня будет подстерегать беда!
Утром того дня, когда уехал Темирхан, я, не в силах сдерживать внезапно задрожавшие губы, убежала к себе и долго лежала на кровати, уткнувшись в подушку и не реагируя на бабушкины тревожные вопросы.
В конце концов, она решила, что я заболела, и позвала тетю Маню.
А та посмотрела, покачала головой, как мне показалось, словно понимая, из-за чего со мной это все, и приказала заваривать успокаивающий сбор.
Я его послушно пила, но вообще не успокаивалась.