Я прорыдал всю дорогу. Самые простые вещи воспринимались мною, будто великое чудо. Я словно пил чистый спирт – у меня перехватывало горло, и слезы, вышибленные обыденной жизнью, текли из моих глаз. Папа Том был очень понимающий папа, он меня не успокаивал, а только отечески гладил по голове, тихо вздыхая:
– Ну ничего, Айван, ничего, это пройдет…
Иногда сопровождающий нас врач делал мне укол, и я ненадолго успокаивался. Потом снова плакал. Последний укол мне сделали уже в Ватикане, уложив в огромную кровать под вычурным балдахином. Мир вокруг начал рассасываться, оставляя после себя сладкий привкус мятной карамельки. Так бы я и уснул счастливый, но за несколько мгновений до отключки неожиданно понял, почему прорыдал всю дорогу. Болезненная острота восприятия мира возникала потому, что меня везли на заклание. Это мои последняя дорога, последний ветер, последняя трава и последняя стюардесса. Вот почему все так ярко… Меня охватил ужас, я стал сопротивляться, разжал непослушными пальцами закрывающиеся веки, не дал им сомкнуться, прикусил до крови губу, но вдруг подумал, что вся человеческая жизнь и есть одна не слишком длинная дорога на заклание, с рождения и до самой смерти… Эта мысль меня почему-то успокоила. Я закрыл глаза и с облегчением отдался липкой сладости небытия.
Как потом оказалось, проспал я несколько суток. Встал легким, успокоенным, равноудаленным от всего. Мир, еще недавно вызывавший у меня умиление, был все таким же красивым, но уже не моим. За завтраком я спросил у папы Тома, почему мы до сих пор не в Иерусалиме.
– Не спеши, сын мой, – ответил папа, тщательно пережевывая яичницу с беконом. – Господь наш, Иисус, тридцать три года готовился испить свою чашу. У нас, конечно, уйдет поменьше времени, дней десять, я думаю, или двенадцать…
Наша подготовка заключалась в изнурительных многочасовых репетициях. Они проходили в самой глубине внутреннего парка Ватикана, где, не пожалев денег, выстроили Храм Гроба Господня в натуральную величину. Мистерия должна была происходить на крыше церкви, точно над местом распятия Иисуса. Там установили массивный крест из дорогущего дерева и нечто вроде трибуны под ним. По задумке авторов, зрителями предстояло стать туристам, толпившимся во внутреннем дворике храма, а также случайным прохожим снаружи. Чтобы не было давки, предупреждать о шоу никого не планировали, хотя прямая трансляция предполагалась на весь мир. Репетициями руководил какой-то сумасшедший, но по всей видимости гениальный старик-режиссер. Когда-то он сильно прогремел, сняв несколько сериалов из жизни Ватикана, но потом звезда его закатилась. Девяностолетний дедушка яростно матерился в мегафон, бешено жестикулировал и ловко управлялся с многочисленной массовкой. Все было продумано до мелочей, так что передвигались мы исключительно по расставленным меткам. Идешь сюда, потом туда, потом на следующую метку, а тут поворачиваешься и произносишь текст. Через неделю приступили к репетициям в костюмах. Я выходил в белом льняном одеянии, брюки и легкая рубашка навыпуск, папа Том – на контрасте – в простой черной сутане. Воины секты Князя мира сего были облачены в кроваво-бурые маскировочные халаты. “Где это, интересно, в таких нарядах можно замаскироваться?” – подумал я удивленно, и бодрый старик-режиссер тут же ответил на мой не высказанный вслух вопрос:
– Понимаете, Князь, цвет – это все. Слова не важны, смысл не важен, а цвет важен. Давным-давно, когда первые полулюди-полуобезьяны еще не овладели словом, Бог разговаривал с ними цветом. Закат, рассвет, саванна в лунном свете, лазурь моря… Вы разве не замечали? Смотришь на оранжевое солнце, тонущее в океане, и сразу становится ясна вся печаль человеческой жизни. Нет, цвет – это основное. Представьте: железная непреклонность черной сутаны церкви, белые одежды раскаявшегося грешника, красные дьявольские посланцы ада. Я еще и с учеными договорился: солнечного затмения они мне не обещали, но тучку, небольшую такую тучку, скрывающую солнце, когда вас будут прибивать к кресту, гарантировали. И маленький лучик сквозь нее в момент вашей смерти. Маленький, крошечный лучик… Это гениально, художники еще тысячи лет будут рисовать этот лучик. А ведь ничего сложного, просто дрон с фонариком в глубине тучки. И заметьте, лучик будет слегка оранжевым, как символ заката нашей декадентской человеческой цивилизации. Оранжевый финальный лучик и лаконичные титры под Баха… – По лицу старика блуждала мечтательная, сладострастная улыбка, он напоминал маньяка, упивающегося зрелищем растерзанной жертвы. – И трусы, трусы… Обязательно трусы… У грешника девственно белые, а у святого цвета глубокой, синей до черноты ночи… И шарик, шарик раскусить нужно… Один с красным соком, другой с белым и мутным… На синем фоне трусов белая предсмертная жалобная блевота… А глаза глубокие, но больные, оранжевые глаза, конец мира в них… И струйка крови у грешника на белом фоне трусов, как черта всему, что было… Красная черта, учительница ошибку так подчеркивает… Дьявол распятый и раскаявшийся… И вращение, вращение, вращение…
Смотреть на режиссера было не столько страшно, сколько противно. Чтобы прекратить его отвратительное, на грани порнографии, словесное паскудство, я несильно тряханул старика за плечи и громко спросил:
– А крест, где второй крест?! Я его не вижу.
– Что? – очнувшись от грез, непонимающе посмотрел на меня режиссер. – Что вы сказали?
– Я говорю, крест где второй? Нас же двое.
– А, крест… – понял наконец старик. – Крест непременно должен быть один. Бог и дьявол, святость и порок – это две стороны одной медали. Не надо их разъединять, люди не поймут. Наступает время синтеза. Вас с Папой прибьют к одному кресту, но с разных сторон. Это объем дает. Время 3D, понимаете, наше время 3D… И нет сейчас одной-единственной правды: крест вращается, и правда вращается. Сегодняшнее добро назавтра зло, и наоборот. Крест – это пространство, а вращение – время… Красные создания ада будут вращать крест по часовой стрелке, такие вот часы, они всегда такими были, но только я сумел, только я выразил…
“Псих, – подумал я. – Впрочем, все мы психи”. И послушно отошел к указанной режиссером метке.
* * *
– Веруешь ли ты в Господа нашего Иисуса Христа, сын мой?
– Верую.
– Отрекаешься ли ты от дьявола?
– Отрекаюсь.
– Раскаиваешься ли ты в своих грехах?
– Раскаиваюсь.
– Сектанты пошли! Живее, живее, что вы как сонные мухи! Пиротехника. Взрывы. Дым, дым, задымление. Командир, текст, текст, текст, твою мать!!! – Старик-режиссер орет в мегафон так, что закладывает уши. От дыма хочется кашлять. Когда он рассеивается, посланцы ада держат связанного папу Тома, а их командир в кровавом маскировочном халате раскатисто рычит в микрофон:
– Слава светоносному Люциферу и его земному воплощению Князю мира сего! На колени, рабы!
Массовка падает ниц, вместе с нею опускаюсь на землю и я.
– Как?! Как?! – вопрошает шокированный командир дьявольского спецназа. – Князь, это они рабы, это они преклонили пред тобою колени, а ты, ты…
– Я тоже раб, – отвечаю тихо, но твердо. – Грешный и раскаявшийся раб Господа нашего Иисуса Христа.