Нельзя даже и близко предположить, какие чудовищные фантазии поселились в мозгу этого одержимого революционера. Может быть, он представляет себе революцию как практическое осуществление устремлений духа? Нет опасней умопомрачения, когда свою светлую голову и доблестное сердце человек ставит на службу нездоровым амбициям,-в конце концов он становится невменяем: предубеждение вытесняет собою желание понять, и то, что начиналось как устремление установить Истину,-пусть даже рожденную в жарких спорах,-как подлинный поиск Знания в экспериментальном научном сообществе, превращается вскорости в сборище презренных трусов, слишком робких, слишком подавленных и малодушных для того, чтобы подвергнуть сомнению свой символ веры. А неоспоримая вера есть петля на шее Разума, как однажды сказал мне Клутс. И он теперь мертв, именно потому, что с такою настойчивостью цеплялся за бесполезное и само себя дискредитировавшее дело, которое он называл великим. Может быть, отказавшись от этой петли, я отказался,-в глазах Монсорбье,-признать обоснованность грезы, за которую сам он с готовностью продал душу?
Лошадка моя поднималась по горной тропе,-словно по грандиозному коридору между высоченными соснами и громоздящимися друг на друга утесами, одетыми снегом,-по ущельям, змеящимся сквозь отвесные скалы. Несколько раз я услышал, как где-то вверху заскрипел, проседая, затвердевший снег, грозя обвалиться и засыпать меня, но я не задумывался о возможной опасности. Размышления о Монсорбье постепенно отошли на задний план, и все мысли мои обратились единственно к ней... к моей Либуссе, герцогине Критской. У нее было странное, редкое имя, но титул ее заключал в себе указание на нечто значимое. Такой титул мог бы пожаловать Папа римский или же Император Священного Рима. Сейчас Крит, подпавший под владычество Оттоманской Империи, принадлежал туркам. Впрочем, всякий титул может быть унаследован по праву рождения, так как немало знатных фамилий (и особенно тех, чьи родовые древа уходят корнями в балканские королевства) ведут род свой со времен до рождества Христова, когда предки их были властителями полудиких племен, жрецами темных, не ведающих о любви религий. Может быть, в жилах ее течет даже и африканская кровь? Кровь тех забытых таинственных цивилизаций, чей расцвет и упадок предшествовал эпохи Царства Египетского... Это бы объяснило дар ее к ясновидению, которым она, несомненно, обладала.
Мощь дикой Природы, представшей взору моему, наряду с вынужденным одиночеством породили в мозгу моем самые причудливые фантазии. Наконец я был просто вынужден взять себя в руки и напомнить себе о том, что мне сейчас надо бы побеспокоиться о вещах более приземленных. Однако осуществить сие оказалось гораздо труднее, чем может предположить мой любезный читатель. Долгое время,-пока дорога вилась между заросшими лесом холмами,-я был так погружен в себя, что не замечал изменений погоды, поскольку грозное скопление туч, громоздящихся в небе, отражало как в зеркале смятение чувств, охватившее мою душу: этот могучий, неуправляемый поток эмоций, которые, перехлестывая друг друга, заглушали глас здравого смысла своим мощным грохотом и словно искали, как заново сотворить меня, но существом, не подобным Богу, а одержимым демоном. К тому времени, когда небо совсем уже потемнело, так что казалось-на землю спустилась ночь, а мелкая изморось обернулась свистящим снегопадом (из-за которого я как будто ослеп, хотя и тогда еще не заметил, что продрог до мозга костей), я был вынужден понукать свою лошадь идти вперед, шаг за шагом, не останавливаясь. Не стоит, наверное, и упоминать о том, что дороги я не разбирал совершенно!
Очень скоро мне пришлось слезть с седла и идти дальше пешком, одною рукою сжимая поводья, а другой отряхая снег, который ложился мне на лицо и слепил глаза,-Идти вперед, в Лозанну, руководствуясь больше инстинктом, поскольку видеть я ничего не видел. Я пришел к выводу, что моя госпожа, вероятно, решила меня испытать: что я должен не только сыграть до конца в предлагаемую мне игру, но еще и постичь сущность этой игры. Говоря по правде, меня не на шутку встревожила моя же собственная одержимость... было в ней что-то такое... нездоровое, что ли. Я вообще не любитель абстрактных умопостроений различного рода, а тут вдруг меня захватили неощутимые, неосязаемые мечтания. Так что даже когда мне пришлось все-таки остановиться и укрыться от непогоды в какой-то заброшенной полуразрушенной хижине неподалеку от тропы, я достал походную свою чернильницу и перо и начал писать, при плохом сумрачном свете, пытаясь хоть как-нибудь привести в порядок лихорадочные свои мысли. Теперь, когда я пересматриваю то немногое, что сохранилось от этих страниц, я понимаю, что я тогда уже сделал шаг по направлению к Безумию. Вооружившись трезвою логикой, чтобы объяснить умопомрачение, овладевшее мною, я с готовностью привлекал как свидетельство всякое банальное поистасканное заключение: Man fuhlt tief, hier ist nichts Willkurliches, alles ist langsam bewegendes, ewiges Gesetz. (Строки Гете всегда пригодятся при подобных умозрительных упражнениях. И пусть сохранившиеся фрагменты моего тогдашнего дневника теперь не дают мне Befriedige deine naturlichen Begierden und geniesse so viel Vergnugen, als du kannst, когда я находил в них немалое утешение.) многого я не сумел припомнить, многого-записать должным образом, так как строки имеют тенденцию переплетаться и путаться, точно корни в земле, образуя бессмысленный шифр, не поддающийся никакому ключу. Но пока я писал, дрожа от холода и измождения, все, ложившееся на бумагу, казалось мне преисполненным глубочайшего,-и мучительного-смысла.
Не слишком ли быстро меня охватило сие жуткое состояние духа, где смешались идеализм и явная эротомания, очарование и любопытство, после того, как я призвал весь свой пресловутый цинизм, дабы закрыть сердце свое бронею против боли,-боли Утраченных Надежд? Было бы весьма неразумно приписать это единственно проказам маленького Купидона. Должно быть, ужасы разъяренного террора, страх быть пойманным, крах моей веры,-все это вместе и привело меня к тогдашнему мучительному состоянию. Похоже, вместо того, чтобы обеспечить себе защиту, я сам сделал свой разум и дух еще более уязвимыми! Но вот что странно: подойдя к самой грани безумия, я в то же время очень четко осознавал все безрассудство, всю извращенность и немалую опасность своих деяний, мог подметить любую подробность (тому доказательство-мой дневник) и весьма проницательно прокомментировать каждый поступок свой, подступая при этом все ближе и ближе к краю пропасти бесконтрольного помешательства.
Откуда она, сия одержимость? Вновь и вновь задавался я этим вопросом. В тех замерзших горах все стало зловещим и пагубным. Я уже начал всерьез задумываться о том, что, быть может, и вправду злобные демоны рыщут по древним этим лесам, где предки мои вырезали суровых идолищ из живых деревьев и поклонялись им, свершая наводящие ужас языческие ритуалы, проливая жертвенную кровь в черное чрево Земли, ублажая и умиротворяя какого-нибудь ухмыляющегося божка! И разве те из нас, кто полагает себя наиболее защищенными от сего древнего колдовства6 не являются самой легкой для него добычей? Но здравый смысл пока еще сдерживал это мое направление мыслей, устремившихся к свербящей метафоре; хотя иной раз метафора может служить указующей вехой на карте пути,-опознанной путником, но не понятой им.