К двадцати годам Ромка научился рисовать и мог свободно водить экскурсии по художественным музеям, не заглядывая в шпаргалки – так затвердил информацию о более-менее значимых в истории искусства произведениях. Но хорошо рисовать и быть художником – не одно и то же. Александров уже ушел от простого воспроизведения действительности, все чаще выдумывая сюжеты для своих картин, все чаще привнося в них что-то свое, но путь до настоящего создателя чего-то ценного, самобытного и эксклюзивного был еще мучительно долог.
Душа искала, дух алкал, в кармане громыхала последняя мелочь. Ромка был ужасно уставшим, весь день он торчал на выставке-ярмарке, но не продал ни одной своей картины. Сенсей не поддерживал его подработку, но находил в ней некоторые положительные стороны: «Ну, хоть потренируешься в портретах». Но на ту выставку Лев Николаевич отправил своего ученика с благословением, посчитав отчего-то, что тому пора выйти, наконец, в свет со своей мазней. А потому горечь от неудачи только усилилась. На улице, делая вид, что творит, заманивая наивных прохожих, Александров хотя бы чувствовал себя отличным от толпы. Но там, на выставке, среди разного рода керамических горшков и почти идентичных набросков городских достопримечательностей, он превратился из мастера в механизм, штампующий никому ненужные полуфабрикаты.
Именно об этом он сейчас и говорил сенсею:
– Это бесполезно… эти картины, они… это же хлам!
– Это не хлам, – прихлебывая из чашки свой вечерний травяной чай, поспешил поспорить с учеником Пареев. – Ты вложил в свои картины все свое умение. Это труд, и ты должен ценить его вне зависимости от того, насколько хорошо тот продается. Многие отличные художники в начале своего пути переживали подобное. Вспомни ван Гога. Сколько он ждал, прежде чем продать свою первую картину? Ну? А тебе только девятнадцать. Все у тебя впереди.
– Так все старики говорят, – пробурчал под нос Ромка. Ему надо было срочно платить за аренду мастерской, да еще, как назло, мать попала в больницу с воспалением легких. Если уж несчастья обрушиваются на твою голову, то делают это всегда слаженно. – Не пойду завтра никуда. Все равно это бесполезно.
– Удача любит терпеливых, – откусывая от сушки кусочек и тщательно собирая двумя пальцами крошки, выдал очередную квинтэссенцию мудрости Лев Николаевич.
Александров задумался. Что-то не слыхал он такого. Вроде в поговорке упоминались вовсе не терпеливые, а смелые. И вот с этим утверждением Рома как раз был согласен. Юношеский максимализм и задетая гордость молодого творца – страшный коктейль, порой приводящий к самым неожиданным последствиям. В данном случае – к ссоре. Ромка не выдержал. Громогласно объявив, что более не намерен учиться бесполезным вещам, и обвинив учителя в том, что тот специально сдерживает его «настоящий творческий порыв» в «узких рамках однообразного пачканья краской плоских поверхностей», Александров подхватил свою тонкую куртенку и гордо удалился. Примерно также, возможно, чуть с меньшей помпой, в свое время произошел разрыв группки будущих импрессионистов с закостенелыми порядками парижской Академией изящных искусств.
Однако то, что во второй половине девятнадцатого века подвергалось осмеянию, в начале двадцать первого «подхватило модный тренд», как мог бы выразиться современный Леруа. Роман долго ждал, что сенсей позвонит ему. Сначала, чтобы извиниться, потом – хотя бы ради того, чтобы отчитать своего нерадивого ученика. Ему и самому хотелось сообщить о своей первой крупной победе, каковой стала продажа небольшой картинки с уродливым котом. Потом, намного позже, уже достигший того самого обманчивого почти-бессмертия Сандерс, понял: это как раз и было подражательство, шаг не к самостоятельности, а к полной зависимости от прихоти толпы. Раньше он рисовал пустые пейзажики на заказ, теперь деревенские виды сменили черепа и чудища, и его заказчиком стал весь художественный мир критиков и бездельников-меценатов. К тому времени Роман уже жестоко сидел на позолоченной иголке успеха, и не в силах был с нее слезть. Да и не особенно рвался, по совести говоря.
Он загорался некой мыслью, посылом, которым хотел поделиться с публикой, тщательно обдумывал его и воплощал. Первое время это приносило удовольствие, удовлетворение, убежденность, что Сандерс делает некое важное дело. Потом работа превратилась в конвейер. Пару раз он ловил себя на том, что специально выискивает в прессе какой-нибудь наиболее резонансный скандал, чтобы потом обыграть его в своей очередной инсталляции или скульптуре. В последнее время Роман опустился до того, что начал высмеивать идеи феминизма, хотя и без него так называемое «прогрессивное общество» довело их до абсурда.
Он подхватывал волну, а когда подхватывать было нечего, возвращался к так называемому стандартному набору всех бунтарей: продажной политике, загрязнению окружающей среды и пустоголовой, испорченной молодежи. Даже социальная пропаганда, к которой Сандерс тяготел на ранних этапах своей карьеры, стала ему скучна. Фонтанчик, принимающий сигареты вместо монет, «Героиновый ежик» и панно, собранное из найденного на городских дорогах мусора, прозванное в СМИ «Пластиковая бабуля» – все они были не очень плохи. Во всяком случае, создавая их, художник действительно, думал о курильщиках, экологии и ужасах наркотической зависимости. А потом перестал думать. Перестал вовлекаться. Перестал наслаждаться процессом создания, начиная предвкушать хвалебные отзывы задолго до окончания очередного проекта.
«Остановись, – шептал голос в его голове. Не тот ли, что принадлежал Роману Александрову, этому неудачнику? – Остановись и хорошенько задумайся, куда приведет тебя выбранный путь»
«К богатству. К значимости. Меня любят. Меня ценят. Мне рукоплещут. Почему я должен останавливаться?» – твердил в ответ Лех Сандерс, усмехаясь на очередной глупый вопрос журналистки. Через час он приезжал домой, закрывался в своей мастерской и, сметя со стола остатки стружки, начинал вдруг лихорадочно расставлять баночки с краской, сам не зная, для какой цели.
Он сотрудничал с самыми крутыми дизайнерами, он заказывал материалы для своих работ за границей. Перед Романом были открыты все двери, у него был миллион и одна возможность творить, как и что угодно… и жажда, неутолимая жажда самореализации. Глупая, нелепая и вечная, как само Мироздание история, описанная в десятках книг. Но Сандерс не мог признаться, что стал похож на их героев.
Как и не мог признаться, что лежа на полу в мастерской после очередного приступа, разбитый, в испачканной маслом одежде, страдая от головной боли и истощения, он был намного счастливее того себя, свежего и накрахмаленного, сверкающего фирменной улыбкой перед телекамерой. Потому что удовлетворял не чужую потребность смотреть на интересные и красивые вещи, а свою – изливать душу и чувства на полотно, придавать своим переживаниям вещественное воплощение.
«В них есть жизнь. Что-то настоящее, что трогает. Не вызывает вопросы, не заставляет анализировать увиденное, а просто, по человечески трогает», – сказала однажды Вика о тех запертых на чердаке осколках сердца. Но этого было мало. Мало для того, чтобы продать их по высокой цене. Мало для того, чтобы о Сандерсе продолжали говорить. А главное, они были бесценны для самого Романа.