– А ты ради чего или…коговставал на ноги? – поинтересовалась я, толком не подумав, и тут же осознала остроту вопроса, прикусила язык, хотя глаз не отвела.
Не ради меня, это понятно. Вряд ли ради семьи: Вера, безусловно, сына любила, но всем всегда было очевидно, что она сбежит из дома на лесной опушке, стоит кому-нибудь её поманить. И не ради мечты, с ней Илья распрощался.
– Неужели ради Светки? – оторопела я, чувствуя, как в плохо скрываемом ужасе округляются глаза, вытягивается лицо, а Илья вдруг рассмеялся.
И я тут же забыла, в какой цвет мы покрасили балконные перила, хотя и минуты не прошло, как мы закончили, я даже всё ещё сжимала в ладони кисть. Меня внезапно снесло волной этого первого, долгожданного смеха, чуть хриплого, немного неуверенного, как бывает после длительного перерыва, но настоящего, непритворного, живого. Зажигающего.
– Дурочка, – только и сказал Илья.
Он взял банку с оставшейся краской и шагнул в комнату, а я внезапно разозлилась – или обиделась, или резко приревновала, или растерялась, или запуталась в этих дурацких двойных смыслах – и крикнула вслед:
– Тогда почему ей ты позволяешь смотреть на твой шрам, а мне нет?!
Илья остановился, обернулся. Снова вышел на балкон, и в воздухе повисла удушающая тишина, которую не мог расколоть даже шелест бумажных журавликов. Крепко сжал челюсти, посмотрел на меня чернющими глазами, а потом с грохотом поставил банку на подоконник и схватился за пуговицы рубашки. Расстегнул их торопливо, не отводя от меня взгляда, от которого спёрло дыхание, распахнул полы и сказал ледяным голосом:
– На, смотри. Довольна?
Не шрам – там былишрамы. Длинными полосами, короткими штрихами, капелью мелких точек они беспорядочно изрезали грудь, испещряли живот, путались между собой и в клочья рвали хранимые мной воспоминания о бархатной коже и твёрдых мышцах. И я упала, я утонула, я умерла, я оглохла от бьющегося в ушах сердца, а по щекам поползли едкие слёзы.
– И чтоб ты знала, – добавил Илья недобро, словно пережимая мне горло, – я на них позволял смотреть только матери и докторам. Потому что ни одна нормальная девушка не захочет видеть это уродство.
Он резким движением запахнул рубашку и принялся застёгивать пуговицы, но пальцы явно подводили и не слушались, и он застрял где-то на половине, а я бросила кисть, подлетела к нему, встала вплотную и обхватила руками его ладони. Остановила. Посмотрела в глаза.
– Это не уродство, – дрожащим голосом проговорила я.
– Да конечно! А ревёшь тогда чего? От неземной красоты? Или от ужаса и отвращения?
– Это не отвращение. Это… это…
Боль. Раздирающее чувство вины за то, что я с ним сотворила. Раскаяние. И отчаяние. Но как найти те слова, чтобы их передать? Чтобы расслабить окаменевшее, напряжённое тело? Чтобы потушить чёрный огонь в глазах? Чтобы заставить его поверить? Эти слова вообще существуют?!
В эту секунду я ничего не могла сказать. Но я могла кое-что сделать.
Поэтому вскинула руку, убрала со лба чёлку и судорожно сглотнула, замечая, как Илья вмиг меняется в лице. Да, у меня тоже был секрет, вечное напоминание о той кошмарной ночи, что разделила жизнь на до и после, –мойшрам, белой дугой рассекающий лоб, подбирающийся почти к самому уголку брови и уходящий дальше, к виску.
– Это?..
Я кивнула, ощущая, как слёзы полились с новой силой. Ведь я тоже никому не позволяла смотреть на него, избегала вопросов и ненавидела безликие слова жалости: ах, бедняжка, нет ничего ужаснее шрама на женском лице! Есть, мать твою, есть! Шрам на сердце!
Последний луч солнца, затерявшегося в тяжёлых, пропитанных водой и готовых вот-вот прохудиться тучах, будто прицельно коснулся глаз Ильи, подсвечивая их изнутри, наполняя тёплым янтарём, а я, сжимая дрожащими пальцами волосы, всегда служившие мне ширмой, вдруг почувствовала себя голой, и это отчего-то казалось правильным.
– Но ведь… Но мне говорили, что тебя не задело…
– Вот, совсем немного…
– Это немного?
– Ну да… Там просто… Там боковое стекло с моей стороны лопнуло…
– И прилетело почти в глаз?
– Ну… – Я неловко пожала плечом.
– Ох, Мира…
– Скажи, тебе противно на меня смотреть?
– Конечно, нет! – И почти осязаемое сочувствие в его глазах сменилось на недоумение. – Ты чего?
– А почему тогда ты думаешь, что мне противно смотреть на тебя?
Илья вздохнул, а я отпустила чёлку, ничуть не беспокоясь, как она ляжет, скроет ли, защитит ли, и осторожно, нерешительно положила ладонь на его щёку, а он ткнулся в неё мягко, будто отчаянно нуждающийся в ласке дикий зверь, совсем недавно наказывавший меня за излишнее любопытство и показательно испепелявший взглядом.
– Я достаточно ненормальная, чтобы посмотреть ещё раз? – тихо попросила я.
– Ты… странная, – ответил он.
– Но однажды ты сказал, что это моё достоинство.
Илья долго всматривался мне в глаза, словно сомневаясь, взвешивая и пытаясь в чём-то убедить самого себя, но затем всё же расслабил пальцы, опустил руки, и я медленно, пуговица за пуговицей, расстегнула его рубашку.
Первое впечатление, повергнувшее меня в шок, оказалось обманчивым: шрамов было не так уж и много, они не путались и не превращали тело в жуткое месиво, совсем нет, я даже могла их пересчитать и, повинуясь этому желанию, коснулась кожи подушечками пальцев, а Илья вздрогнул почти незаметно, но не увернулся, не отошёл, разрешая мне не только смотреть, но и трогать, аккуратно скользить от шрама к шраму.
Вот на ключице, когда-то тут была похожая на смешную гусеницу пластина, а теперь белёсый шрам чуть ниже полосы загара – и вдруг понятно, почему он всегда носил рубашки, трепетно застёгнутые на все пуговицы. А вот россыпь мелких крапин на груди – явно от осколков, безжалостно вдавленных в плоть многокилограммовой тушей. Несколько хаотично разбросанных полос и широкий выпуклый рубец, перечёркивающий живот.
– Это от полостной операции, – негромко пояснил Илья. – Местные врачи не церемонились.
– Понимаю, – кивнула я, грустно улыбнувшись. – Шьют они так себе, я проверяла.
– Постой, – вдруг нахмурился он. – Если твой отец – пластический хирург, почему ты не убрала свой шрам? Есть же какие-то технологии, наверное, чтобы сделать его менее заметным?
– Да, есть.
Но я к нему привыкла, я его полюбила как единственное, что у меня от тебя осталось.
– Но я не хотела.
И мне почудилось, что если между нами с Ильёй ещё и сохранился лёд, хрусткими корками прилипший к локтям или коленям, то сейчас он с тонким звоном упал к ногам и окончательно растаял. Потому что мы могли не видеться много лет, жить своими жизнями, пускать в них новых людей, вот только однажды мы порезались об одну бритву, которая оказалась обоюдоострой, и этого уже никогда не изменить. Пусть физический урон несравним, пусть видимые шрамы разные, но те, внутренние, недоступные взору, – они одинаковые.