Екатерина впилась ногтями в ладонь. Ах, Ленка, что ж ты за змея такая подколодная! И глазастая, будто ястреб! Отец, братья, даже мать ничего не замечали, а она углядела-таки, что уж которое утро, стоит Екатерине сесть за стол – завтракать, как она бледнеет впрозелень.
Но творог тут ни при чем. А вот стоит услышать запах жареного масла, которым обильно политы свежие, еще шкворчащие оладьи, как тошнота подкатывает к горлу, и Екатерина сидит, будто аршин проглотив, умоляя Господа так, как никогда ни о чем не молила, чтобы дал сил продержаться до конца застолья, чтоб не вывернуло нутро на белую скатерть, уставленную обильными кушаньями.
После завтрака, увы, легче не становилось: дух жареного масла, чудилось, пронизывал весь дом, проникал в самые укромные закоулки, спасения от него нигде не было, разве что на дворе, но, как назло, зарядили дожди; гулянья и поездки стали редки – все сидели дома, играли в карты либо в фанты, пусто, скучно проводили время, а Екатерина изводилась от страха, что ее вот-вот начнет рвать.
Интересно знать, проклятущая Ленка всего только заметила ее отвращение к еде или умудрилась сообразить, откуда оно взялось? Сама-то Екатерина давно все поняла, только боялась себе признаться в том, что…
Она резко вздрогнула, словно вымолвила ужасную правду вслух. Исподтишка огляделась. Все: отец, мать, братья, вреднющая сестра – так и ели Екатерину глазами, забыв про завтрак.
Что в их взглядах? Простое беспокойство за нее? Подозрения? Или уже прямые догадки?
Нет, не может быть, им не с чего догадаться, никто не знает о тайных встречах с Миллесимо!
Сделав над собой поистине невообразимое усилие, Екатерина подцепила ложечкой слоистый, омерзительно-влажный кусочек творога, взяла в рот, помяла онемевшим языком, кое-как пропихнула в горло:
– С чего ты взяла, сестрица, что мне творог не по нраву? Ем да нахваливаю!
И даже умудрилась улыбнуться.
Помнится, когда Екатерина росла в доме своего дядюшки Григория Федоровича Долгорукого, бывшего тогда посланником в Варшаве, тетушка, дама светская и изощренная, муштровала ее построже, чем капрал муштрует своих новобранцев. Именно княгиня Аглая Самсоновна приучила Екатерину к железной выдержке, обучила так владеть своим лицом, что, вонзись в ее тело все те полсотни булавок, на которых держался ее бальный наряд, да что – проткни ее насквозь вязальной спицею, – не перестанет мило улыбаться собеседнику. Ох, как сейчас пригодились ей тетушкины уроки!..
– Чего пристали к девке? – добродушно проворчал отец. – Когда у нас Катька ела за двоих? Это у тебя, Ленка, щеки скоро по плечам расползутся.
Сестра, которая и впрямь выглядела с самого детства так, словно была поперек себя шире, надулась, как мышь на крупу, кидая мстительные взгляды теперь на отца, но тому они были – что об стенку горох.
Братья вернулись к еде. Выражение беспокойства вмиг сошло с лица Прасковьи Юрьевны. И чуть не впервые княжна Екатерина подумала: какое счастье, что матушка свято придерживается старинного закона, по которому муж – всему голова. Если не тревожился князь, значит, его княгине следовало быть спокойной, пусть бы даже крыша начала валиться на голову!
Она бросила на отца признательный взгляд исподлобья – и в то же мгновение несчастный творог застрял у нее поперек горла.
Какое выражение мелькнуло на его лице! Отец обо всем знает… нет, догадывается! Что же теперь делать, как же быть? Да зародись у него одно подозрение, он с дочери глаз не спустит. А ведь Екатерине смертельно нужно ухитриться встретиться с Миллесимо, поведать ему, в какое положение они попали. Нет, в «положение» всегда попадает дама. А мужчина волен войти в ее положение – или нет. Проще говоря, признать своим ребенка, которого он сделал, – или высоко вскинуть брови с выражением крайнего недоумения: «Красавица моя, но при чем тут я?!»
Нет, Альфред не станет отрекаться от ребенка – он будет только счастлив признать его, будет в восторге, когда весь свет убедится, что Екатерина принадлежит ему, что теперь он непременно должен жениться на ней, чтобы спасти ее доброе имя! Да и ей ничего другого не остается делать, кроме как выйти за него, распростившись со всеми теми тщеславными надеждами, которые расцвели в душе.
Екатерина с трудом подавила тяжелый вздох. Ну что ж, не судьба им сбыться, не судьба ей сделаться государыней. Ладно, винить некого, кроме себя и своей страстности. Как-нибудь она сумеет смириться с участью, но сумеет ли смириться отец? Екатерина-то надеялась просто исчезнуть из дому – и все, безвозвратно кануть в неизвестность вместе с Миллесимо, а теперь, по всему видно, не миновать стать объясняться с разъяренным отцом.
Она с трепетом ждала окончания завтрака. Думала, отец окликнет ее, оставит в столовой для беседы, однако тот вышел первым, и Екатерина прошмыгнула в свою комнату, лелея надежду, что злобный, все насквозь проницающий взор отца ей померещился.
Ничуть не бывало!
Стоило только дух перевести, как дверь распахнулась – и на пороге возник князь Алексей Григорьевич.
«Да ведь он все равно ничего знать наверняка не может! – мелькнула спасительная мысль. – Только подозревает, а как сможет свои подозрения проверить? Он же не повивальная бабка! Мне надо только покрепче держаться, запираться что есть силы, возмутиться его подозрениями. А как он поверит моим словам и успокоится – бежать, бежать к Альфреду!»
Мало помогли трезвые размышления, и крепости духа хватило ненадолго. Чуть только Екатерина подняла испуганные, блуждающие глаза на белое от ярости лицо Алексея Григорьевича, как руки у нее похолодели, в ушах застучало, взор заволокло туманом, и она, тихо ахнув, повалилась на ковер в глубоком обмороке.
Очнулась через несколько мгновений от того, что холодные струйки неприятно ползли по щекам и шее. Потребовалось время, чтобы понять: она лежит на полу, отец не дал себе труда даже на кровать дочку перенести. Водичкой побрызгал ледяной, вот и вся забота о ней. А голос у него – голос еще холоднее, чем эта студеная вода:
– Очухалась, вижу? Полно притворяться, реснички вон дрожат. Открывай, открывай свои бесстыжие гляделки да посмотри на отца, коли хватит смелости, блудня поганая!
Екатерина с трудом села, упираясь в пол дрожащими руками. Да… плохи дела. Если раньше еще могла как-то отовраться: живот-де пучит, пищи не принимает, оттого и бледна за завтраком, то теперь надежды на отговорки нет. Вот так бухнуться перед отцом без памяти – все равно что самой себе клеймо поставить: грешна, мол, батюшка!
– Батюшка, – выдохнула с мольбой, вперяя в него отчаянный взгляд, – прости, ради Христа! Ну прости ты меня, свою дочь неразумную! Отдай, пока не поздно, за Миллесимо, да и делу конец! А хочешь, вели на конюшне плетьми до смерти засечь – я вся в твоей воле.
– Что ж ты делаешь, Катька? – спросил Алексей Григорьевич без злости, с тихим, надрывным отчаянием, как никогда не говорил с дочерью. – Я головой об эту стенку ради кого бьюсь? Ради себя, что ли? Да мне что, я – старик, моя жизнь уже прошла! Ради вас, детей! А вы у меня – что ты, что Ванька – и безмозглые, и бессердечные. Да я зубы сгрыз, руки по локоть стер, покуда смел с пути эту паскудину Елисаветку, да любовников ейных, Сашку Бутурлина да Сережку Голицына, заслал за границу, а этого грубияна Сашку Нарышкина – в его деревню. Вот он, государь, в ваших теперь руках, берите его тепленького, жрите его со сметанкой, а хотите – с маслицем. А вы что делаете?! Ванька только и знает, что отца чихвостит по всем углам, с иностранцами его обсуждает почем зря, словно чужого. Вот хоть бы с Вратиславом из-за этого поганого графчика эва как стакнулся!