А какая она сейчас, Мирослава? Замужем или нет? Ему за пятьдесят, ей – за тридцать? А зачем позвала? Вербовать?
– Капитан, тебя как по батюшке?
– Николаич.
– Николаич, как я понял – ты служил здесь, и тебя неплохо понимают. Хотя сегодня нас здесь никого не хотят понимать. Придумай, устрой сам все как надо, я ведь не по этой части. Мирослава после войны работала по вывозу пленных еврейских ученых в США. Да ты же в курсе, наверное. Ну, иди, за меня не волнуйся – я буду сидеть здесь, ждать и пить пиво.
* * *
Николаич вернулся через час, молча сел за столик и заказал пива.
– Ну, и что?
– Мирослава ждет тебя. Повыше запруды у Карлова моста есть озерко. Она будет там одна, кататься на лодочке.
Отец волновался: сколько за войну было этих вдов, молодок, немок, девок, просто вешались от сухоты, а эта – девочка с влюбленными глазами, велосипедистка, горнолыжница. Смелая – евреев выдирала из газовых камер зубами, американскому полковнику пощечину дала. Вот такая девочка.
Перед расставанием Мирослава вдруг сказала моему отцу:
– Подари мне ребеночка. На память о себе.
* * *
Двадцать лет прошло, больше. Он, пятидесятилетний мужик, стоял перед ней как несмышленыш. Мирослава – красивая здоровенная баба, чувствуется, что влюбленная в него по уши до сих пор. Они стояли, раскачивая узенькую шлюпку. Обнимались, плакали и смеялись.
– У тебя кто есть?
– Есть. Жена и сын. А у тебя?
– Не-а. Служба. Алеша, я – однолюбка. Помнишь, о чем я тогда тебя просила?
– Ну, не мог же я вот так… Тебе шестнадцать было, а я боевой советский офицер.
– А теперь, если попрошу, сможешь? Ты уже не офицер, да и у меня года поджимают – последний срок. Хочу девочку родить, назову Тася, как звали ту, которой ты все письма отсылал. Ох, сколько ты ей их написал!
Пожалуюсь русскому
«В Катовицах (Польша) – эшелон
с французами, они едут домой через Одессу,
сколько смеха, сколько веселья; француженки,
накрашенные и красивые…»
Из письма отца 5.03.45
Почти полтора дня я потратил на то, чтобы подобрать себе жилье в Латинском квартале. Я уже привык к этому району, к его небольшим улочкам с домашними кафе, неряшливо одетым его жителям, рыбному рынку на улице Паскаля. И вообще…
Я составил по старому разговорнику, который у меня был с собой, одну-единственную фразу, выучив ее наизусть. «Же шерше ун шамбр пур муа». Я специально ее сейчас написал по-русски. Потому что произносил ее так по-русски, что с первого раза меня даже не понимали в тех маленьких частных гостиницах и пансионах, куда я заходил. В конце концов мне удалось снять крохотный номер в плохоньком отельчике.
Комната – метров восемь, без душа и туалета, даже стула не было, только кровать, раковина и маленькая тумбочка. Общее место – в конце коридора. Когда я раскрыл свое единственное окно, то обнаружил перед собой на расстоянии четырех метров глухую кирпичную стену – больше ничего нельзя было разглядеть из него. Колодец.
И голуби. Их было просто много. Они сидели на карнизах, подоконниках, на крышах, где-то наверху, на выносной штанге фонаря. Они перелетали с места на место, чистили перышки, ворковали, целовались, но, кажется, занимались любовью только на моем подоконнике. Видимо, он был достаточно широкий и плоский для этого дела, и поочередно все голубиные пары использовали его, и это было удивительно и смешно.
Раньше я жил на квартире у Лизы, пожилой старой девы, учительница русского языка в престижном дорогом колледже, к ней меня пристроили друзья – физики из университета Сорбонна-2. Я спал у нее на полу, на надувном матрасе с сорокалетним стажем, и должен был совершенствовать ее русский. Если наши школьные учителя знают французский так, как она русский, то это – ужас.
Когда она говорила о Достоевском или Гумилеве, то просто закатывала глаза. Но те звуки, которые извергались из нее, не были похожи на русские слова. Каждый раз мне приходилось долго думать: что это такое?
Зато я очень благодарен ей за пешие прогулки, которые мы совершали вместе по ночному Парижу. Лиза показывала мне остатки самых старых замков XIV века в аристократическом квартале Маре, римские термы Клюни, сохранившиеся со времен Лютеции, древнего города, стоявшего когда-то на месте Парижа. Моя спутница могла остановиться вдруг на незнакомой темной пустынной площади и, показывая на одинокий мрачный дом пальцем, говорить: «Десять окон на втором этаже – там жил кардинал Ришелье, а над ним окна – это квартира Бальзака, а справа, симметрично от нее, это – окна артиста Бельмондо», ну, в общем, что-то в этом духе.
Нереальная смесь эпох и имен вызывала странное чувство. Экскурсии продолжались: остановившись на набережной напротив Сите, главного острова Парижа, Лиза, внимательно что-то высматривая, вдруг говорила: «Этот дом – особняк Ротшильдов. Сегодня горит свет, приехали, а вчера было темно, уезжали в Англию». Она это говорила не отстраненно и обыденно, как экскурсовод, а заинтересованно, по-хозяйски.
Для нее Париж был наполнен не людьми, а персонажами, жившими здесь несколько последних веков.
– Вот в этом кафе Хемингуэй писал свой «Праздник, который всегда с тобой», а напротив кафе – в нем любила сидеть Марина Цветаева.
Это Лиза заставила меня посетить Мулен-Руж, считая его национальным достоянием Франции. В подтверждение она приводила тот факт, что знаменитый американский гангстер Аль-Капоне, пожелав пригласить часть труппы на какую-то свою пьянку в Чикаго, не сумел договориться с руководством театра и остался ни с чем. Я заплатил шестьсот франков. И хотя в эту стоимость входила бутылка ледяного шампанского, которую я с удовольствием выпил в полумраке зала, наполненного овациями и парфюмом, для меня это были большие деньги: сто долларов! Эмоции, переполнявшие меня после спектакля, сравнить было не с чем. «Жизель» в Большом театре растаяла, как ледышка на весеннем окне.
Съехать от Лизы пришлось: она уезжала в отпуск, и теперь я жил в маленькой грязной дешевой гостинице в центре Латинского квартала.
На ужин я покупал себе рогалик, две сосиски и банан, а завтракал капитально, в «Макдоналдсе», съедая большую булку с котлетой и запивая ее кофе.
И утром, и вечером, и направляясь на очередную экскурсию или прогулку и возвращаясь с них, я встречал у входа в мое новое жилище, эту паршивую гостиницу, одного и того же типа. Иначе я его не могу назвать. С одной стороны, это был настоящий парижанин, с другой – представитель всемирного неофициального братства пьяниц.
Его звали Люка. Он был всегда одет в оранжевый клубный пиджак с золотыми пуговицами, невероятно яркие синие брюки, его шею украшал такой же синий платок, торчавший из-под рубашки апаш в петухах. Завидев меня, он подходил лениво, чуть прихрамывая, но с заговорщицким видом, и начинал что-то тихо говорить. Не шептать, а очень солидно, но тихо говорить. При этом один глаз у него не открывался. Потом внезапно, но не резко он выставлял перед собой руку, и я понимал, что требуется человеку в его состоянии на любом конце Земли. Я давал ему пять или десять франков, и парижанин, с достоинством наклоняя голову, благодарил: «Мерси, месье!»