– “Опасная жалость”. Хорошее название, – сказал Гбенье.
– И правда.
– Не волнуйтесь. Когда придет время, жалости у нас не будет.
Подобные речи не утешали. “Когда придет время”. Может, он думал о том же, что и я? Представляя себе возможную развязку ситуации, я догадывался, что бельгийские власти, видимо, сбросят с парашютом военных. Я и хотел этого, и боялся: случись такое, никакие мои таланты Шехерезады уже не смогут предотвратить бойню. Мятежникам, спрашивавшим меня, я отвечал, что такой вариант даже не рассматривается.
– Бельгийцы всегда отдают предпочтение переговорам, – твердил я.
– Как вы?
– Да. Я типичный представитель.
– Тем не менее ваше правительство отмалчивается.
– Я ничего не знаю, у меня нет связи с министерством. Но не забывайте, что я как дипломат представляю мое правительство.
– Тогда признайте наше государство.
– Я только это и делаю. К сожалению, моего слова недостаточно.
– Именно поэтому мы и держим вас в заложниках.
– Именно поэтому не советую вам нас убивать.
И все уходило на новый круг. Я ощущал себя математиком, который в тысячный раз доказывает одну и ту же теорему более или менее изящным способом. Иногда кто-нибудь из мятежников ни с того ни с сего спрашивал:
– А что нам мешает убить вас прямо сейчас?
– Это создаст вашей молодой республике дурной имидж, – отвечал я.
Или:
– Вы потеряете переговорщика, который с удовольствием беседует с вами.
Или:
– Я – ваша живая память. Когда ваше государство будет признано, я смогу рассказать вашу легендарную историю всему миру.
Пока верх держало слово, у меня была надежда выкрутиться. Сколько было случаев, когда какой-нибудь мятежник без предупреждения брал меня на прицел? Тогда меня спасали его сообщники:
– С этим поосторожнее, с ним любит разговаривать президент.
– Думаешь, он сам захочет его убить?
– Не исключено.
Однажды на меня наставил “калашников” двенадцатилетний мальчик, и я преподнес ему тот же довод:
– Тебе нельзя. Президент хочет убить меня сам.
Он опустил автомат, страшно недовольный.
Его завербовали во время долгого похода, как и сотни других детей. Все они были уверены, что пули их не возьмут. Попав в них, они превратятся в капли воды, а сами они – в симба, львов на суахили. Он был таким же голодранцем, как орда Нотомбов в моих детских воспоминаниях. Откуда ни возьмись, выскочила какая-то шайка оборвышей, выхватила у него оружие и устроила гандбольный матч с “калашом” вместо мяча. Радуясь, что избавился от мальчишки, я смотрел, как они играют, и думал о шайке моего детства, воевавшей с голодом, о том дикарском детстве, которое закалило меня и, говорил я себе, давало мне силы сидеть здесь несломленным и живым.
Четыре месяца проволочек. Когда считаешь успехом, если сохранил себе жизнь хотя бы на час. Никогда еще я не получал столь действенных уроков философии. Всех нас учат знаменитому carpe diem
[29]. Мы соглашаемся, но никогда не применяем урок на деле.
В Стэнливиле мне было дано жить, душой и телом. Спать на земле, под открытым небом, ликовать оттого, что дышу, чувствую крепкий запах птичьего помета, смотрю на реальность, слушаю воздух.
Зачем желать чего-то другого?
Во сне меня настигало прошлое. В моих видениях всплывали Даниель, Андре, мать, Пон-д’Уа. Проснувшись, я активно вытеснял их, изобретал разные уловки, чтобы не терзаться бессмысленными надеждами. Однажды ночью мне приснился “Пьяный корабль”, и я проснулся со стихами на устах: “Из европейских вод мне сладостна была бы / та лужа черная…” Я умолк, как будто произнес запретное слово.
Однажды президент Гбенье спросил, что я думаю о Патрисе Лумумбе. Это был самый опасный вопрос, какой он только мог задать: ведь он предал идеи и деятельность Лумумбы. Будь у меня возможность отвечать свободно, я бы выразил и глубокую симпатию к этому человеку, которого, впрочем, никогда не видел, и гнев, который пробудило во мне его убийство.
Гбенье входил в ближайшее окружение Лумумбы. Мятежники, упоминая на сходках Лумумбу, делали это настолько двусмысленно, что я мог оценить степень их страха перед гневом Гбенье. Лумумба для них выглядел неудобным мучеником, с которым нельзя не считаться. Благочинный у Бернаноса, отчитывая молодого кюре, говорит: “Избави нас Боже от святых”
[30].
В общем, я ответил осторожно:
– Это значительная фигура. Я не имел чести его знать. Вы, господин президент, были его соратником, что вы о нем думаете?
Гбенье бросил в ответ ироничную двусмысленную реплику, достойную самой изощренной казуистики иезуитов. Любил он Лумумбу или ненавидел? Его слова позволяли сделать оба вывода.
Лумумба, убитый в 1961 году совсем молодым, был чистым воплощением героизма, а красота роднила его с Че Геварой. Гбенье, не первой молодости, с круглой физиономией, брюшком и всклокоченной бородой, напоминал Фиделя Кастро. Скорее всего, он питал к Лумумбе тайную зависть – ту же, что тщательно скрывал кубинский лидер по отношению к Че.
На окраине города недавно был возведен памятник Патрису Лумумбе, что-то вроде модерновой помпезной палатки с его фотографией в полный рост. Именно здесь казнили африканцев, то есть право быть убитым перед этим монументом надо было заслужить. Такая топология как нельзя лучше отражала двойственные чувства мятежников по отношению к Лумумбе: его имя ассоциировалось с расстрельной командой.
– Что думает Бельгия о Лумумбе? – спросил меня Гбенье.
– К нему сложное отношение. Время завершит его дело. Вот увидите, однажды в Брюсселе будет площадь Патриса Лумумбы.
– А будет ли площадь Кристофа Гбенье?
– Кто знает? – ответил я, не осмелившись сказать, что держать сотни бельгийцев в заложниках и уже убить человек тридцать из них – наверно, не лучший способ достичь этой цели.
– Кто убил Патриса Лумумбу? – внезапно спросил он.
Его вопрос имел только одну цель – смутить меня. Обвиняли многих, но слухи невозможно было проверить. Чтобы установить виновных, явно требовалось многолетнее расследование. Понятно, что Гбенье ждал от меня недвусмысленного заявления. Так что я ответил:
– Это как в “Убийстве в Восточном экспрессе”. Каждый из персонажей – убийца.
– Хитро! Я теперь не смогу читать эту книгу, вы сказали мне, кто преступник.